Вот как думала она первое время. Ей казалось, что на краткий миг занесло ее в дивный пестроликий сказочный мир, где на жарком жизнетворном воздухе все существо ее распустилось, как диковинный заморский цветок, излучая солнце из каждого листика и дыша ароматом из каждой прожилки, и, упиваясь светом и ароматом, рос он да рос всей гурьбою листвы, расправляя листок за листком, от неуемной силы и крепости. А теперь все это минуло, вновь стала она жалким пустоцветом, бесплодной и оцепенелой от стужи. И весь мир был таков, и все люди вокруг, все они были такие же. А все-таки жили они себе да поживали как бог на душу положит, жили до глупости деловито. Ох, сердце у нее изболелось — так тошно было ей видеть, как кичатся они и пыжатся в безобразном убожестве своем и гордо прислушиваются к полновесному бряцанию собственного пустозвонства.
И вот ухватилась она, как за драгоценный клад, за старинные духовные книги, которыми ее так часто угощали прежде и от которых она столь же часто отвращалась. Теперь же она обретала унылое утешение в строгих словах о суете мирской и бренности всего земного. Но была одна книга, над которой она просиживала дольше, нежели над любыми другими, и постоянно возвращалась к ней. И было то Откровение Иоанна Богослова. Наглядеться она не могла на велеление небесного Иерусалима, рисуя его себе во всех подробностях, исходила все его закоулки, заглядывала во все дома. Ослепляли ее лучистым сиянием халкидоны и вириллы, хризопразы и яхонты, отдыхала она под сенью врат жемчужных и гляделась в чистое золото улиц, прозрачное как стекло. Часто раздумывала она над тем, как повели бы себя она и Люси и тетушка Ригитце, да и все остальные копенгагенцы, если бы первый ангел излил чашу гнева божия на землю, а второй излил бы свою, а третий свою, — дальше у нее не шло, и она всякий раз начинала сызнова.
Сидя за работой, она неустанно распевала высоким жалобным голосом предлинные псалмы о страстях Христовых, а если бывала свободна от дел, то читала длинные молитвы из «Четок богомола» или из «Двунадесяти месяцев господних», потому что знала обе книги наизусть.
Во всем этом благочестии была доля замаскированного честолюбия, ибо, хотя и чувствовала она на самом деле тяготу уз греха и тосковала по общению с богом, — все равно в основе всех этих богоугодных упражнений была не совсем ясная страсть властвовать, полуосознанная надежда стать одной из избранных праведниц, одной из первых в царствии небесном. Ото всего этого характер ее полностью изменился. Она стала замкнутой и нелюдимой, да и внешность ее стала иной: она побледнела и исхудала, а в глазах появился суровый жгучий блеск. И неудивительно, ибо жуткие видения Апокалипсиса как живые проносились перед ней по ночам, во сне, а днем мысли ее с утра до вечера вертелись вокруг всего, что есть мрачного и тяжкого в жизни; вечером же, когда засыпала Люси, Мария вставала с постели и находила мистико-аскетическую усладу в том, чтобы стать голыми коленями на пол и молиться, пока не затекут ноги или пока ступни не окоченеют от холода.
Потом пришла пора, когда шведы отступили, и весь Копенгаген только и знал, что подносил как хозяин да пил как гость. И в один из таких дней в Марии произошла перемена, ибо в этот день госпожа Ригитце, сопровождаемая швеей, поднялась в светелку и завалила столы и стулья кучей юбок, кофт и расшитых бисером чепцов, которые перешли к Марии от ее покойной матери. Именно теперь госпожа Ригитце сочла, что пора уже Марин одеваться по-взрослому.
Было так занятно оказаться предметом внимания во всей этой суматохе, которая ворвалась в светелочку, стать той, для кого все эти распарывания и снимания мерки, закройки и приметывания. А разве не мил был этот пунсовый атлас, когда он так и горел, тяжело свисая обильными длинными складками, или сверкал и переливался, когда сидел в обтяжку? А разве не прелесть, ну, как же не прелесть прислушиваться к ревностным диспутам о том, не будет ли оный шелковый камлот чересчур толст, чтобы как должно облегать фигуру или пойдет ли к цвету лица вот этот турецкий гроденапль? Никакие угрызения совести, никакие меланхолические грезы не могли устоять перед этой радостной сияющей явью. А чего только стоит сидеть за столом на пиру — а теперь она стала бывать на пирах, — когда на тебе белоснежный гофрированный воротник, сидеть среди других благородных девиц с этакими же гофрированными воротниками! Тогда и подавно все это былое станет вчуже, как недавний сон… А чего стоит выступать в сарабанде и паване, когда на тебе тяжелое парчовое платье с длинной юбкой, кружевные нарукавники, а белье из пестрого полотна! Доведут же ее эти душевные порывы до того, что щеки у нее зардеются от стыда.
И пришлось ей стыдиться, и пришлось ей выступать в сарабанде и паване, ибо дважды в неделю ей надобно было ходить вкупе с прочими благородными девицами на танцевальные экзерсиции в парадную палату ко Кристену Скелю, где старик мекленбуржец обучал их статуре, на и реверансам на самый новейший гипшанский манер. Кроме того, ее выучили играть на лютне и заметно поднаторили во французском языке, ибо госпожа Ригитце, верно, что-то замыслила.
Мария была счастлива.
Подобно тому как юная наследная принцесса, которую томили взаперти, а теперь, избавив от темничного мрака и грубого обращения тюремщика, сразу же возносят на трон под ликующие клики народа и возлагают ей на кудри золотую диадему власти и славы, видит, как все преданно и почтительно улыбаются ей, видит, как все склоняются перед ней и признают ее право самодержицы, — так и Мария шагнула из своей светлички в мир, и все присягнули ей на верность, льстили ей, словно была она королева, и, улыбаясь, склонялись перед властью ее красоты.
Есть цветок, который называется жемчужным гиацинтом. Вот такой же голубизны были ее глаза. Но по блеску они напоминали переливчатую каплю росы, а по глубине — сапфир, покоящийся в тени. Они могли опускаться застенчиво и замирать, как нежный звон, и взметываться дерзко, как фанфара. Тоскливый — да, когда близится день, то звезды тускнеют, светя ржавым, трепещущим светом, — таков был ее взор, когда бывал тоскливым. Мог он и улыбаться, доверчивый и спокойный, и тогда вам казалось, что вас, хоть и далеко, как во сне, но настойчиво окликают по имени. А когда он мрачнел от горя, безнадежно и жалобно, то словно слышно было, как каплют капли крови.
Таково было впечатление, которое она производила. И она сознавала это, хотя и не вполне. Если бы она сознавала это все да была постарше, то, может быть, и превратилась бы чуть ли не в камень от собственной красоты и стала бы смотреть на себя как на редкостный самородок, который нужно держать лишь в светлой и дорогой оправе, дабы он мог стать желанным для всех, и тогда, спокойно и равнодушно, позволяла бы любоваться собой.
Но пока еще было не так. Красота ее оказалась настолько старше ее самой и она так неожиданно узнала власть красоты, что прошло много времени, прежде чем Мария всем существом своим могла спокойно и уверенно опереться на эту власть и продвигаться с ее помощью; наоборот, она изо всех сил старалась понравиться, стала изрядно кокетливой и пристрастилась к нарядам, а уши ее упивались любой лестью, как и глаза — восхищенными взглядами, и все это она честно хранила в душе.
Теперь ей было семнадцать лет, а сегодня было воскресенье, первое воскресенье после заключения мира. Утром она побывала на благодарственном молебне, а теперь наряжалась на послеобеденное гулянье с госпожой Ригитце.
Весь город в этот день был взбудоражен, ибо впервые с заключения мира открылись городские ворота, которые были заперты полных двадцать два месяца.
Ясно, что теперь каждому не терпелось выйти и посмотреть, что сталось со слободой, где стоял неприятель и где сражались наши; надо было спуститься в траншеи и подняться на брустверы; нужно было заглянуть в минные подкопы и подергать за габионы. Вот здесь стоял такой-то, а там убило такого-то, этот прорвался тут, а вон там его окружили. И все было достопримечательным, начиная с колесных следов от пушечных лафетов и углей дозорных костров до простреленного старого дощатого забора и побелевших на солнце конских черепов. И пошли рассказы и объяснения, догадки и дебаты на валах и по шапцам, у стен и у свай.
Герт Пюпер, важно вышагивая, гулял там со всей семьей. Наверное, не меньше сотни раз он топнул ногой об землю, и все-то ему казалось, что звук идет какой-то особенно пустой, а дородная половина его опасливо дергала его за рукав и умоляла не быть таким отчаянным. Мастер Герт, однако, топал с прежней силой. Взрослый сын показывал своей маленькой невесте, где он стоял в дозоре той ночью, когда ему продырявило пулей фризовый кафтан, и где снесло голову сыну прялочника. А меньшие тем временем ревели, что им не отдают пулю, которую они нашли, потому что в ней может быть яд, как говорит Эрик Лауритцен. Ведь и он был за городом — ходил и ковырялся в полусгнившей соломе на том месте, где прежде стояли бараки, ибо он вспомнил рассказ про солдата, которого повесили под Магдебургом, а под изголовьем его постели семеро его товарищей нашли столько денег, что дезертировали, как раз перед тем, как должно было начаться разграбление города.
А народу все прибывало да прибывало! Люди черными крапинками испещрили зеленые поля и сероватые дороги, бродили, разглядывая хорошо знакомые места так подробно и внимательно, словно это был вновь открытый мир или неведомый ранее остров, поднявшийся со дна морского. Многих, когда они видели, как на открытой местности вольно расстилаются поле за полем и луг за лугом, охватывало внезапное желание странствовать, и они шли и шли, дальше и дальше, как бы опьяненные простором, необъятным, беспредельным простором.
Но под вечер, ближе к ужину, большинство направилось к городу и устремилось в Нерре, на кладбище Петровского собора и в окрестные большие сады, ибо издавна было уж так заведено, что летом, по воскресеньям прогуливались там после вечерни и дышали свежим воздухом под сенью зеленеющих дерев. В то время, когда в