Порой могло показаться, что это не так. Когда она в сумерки сидела у него на коленях и, сама себе аккомпанируя, пела ему коротенькие французские арийки о Дафнисе и Амариллис, и нет-нет да и останавливалась и, беззаботно играя пальцами со струнами цитры, склонялась головой к нему на плечо, то находились у нее такие сладостные и согретые любовью слова для его приклоненного слуха, слаще которых никакая настоящая любовь не сыщет, а на глаза ей навертывались нежные слезинки — росинки, какие проступают только у тихой заботливой любви; и все-таки — не могло ли быть так, что она с тоски создала себе из воспоминаний о минувшем чувстве настроение, которое под мягким покровом сумрака, вскормленного воспаленной кровью и сладкими звуками, одуряло ее саму, а его делало счастливым? Была ли это лишь девичья застенчивость, которая среди бела дня заставляла ее скупиться на ласковые слова и противиться ласкам? Или то был всего лишь девичий страх — показаться девически слабой, — страх, который придавал ее взгляду насмешливость, а устам презрительность, когда, бывало, Ульрик Фредерик умолял поцеловать его или хотел любовными клятвами выманить у нее с языка то слово, которое так любят слышать все любовники? И отчего же это так получалось, что она очень часто, когда оставалась одна и фантазия ее уставала в тысячный раз живописать себе великолепие будущего, могла неподвижно глядеть перед собой вдаль таким безнадежным и потерянным взором и чувствовать себя такой бесконечно одинокой и покинутой?
В конце августа пополудни Ульрик Фредерик и Мария, как часто бывало и прежде, ехали верхом вдоль Зунда по песчаной дороге за Восточными воротами.
Воздух был освежен утренним ливнем, солнце над водой — как в зеркале, сизые грозовые тучи перекатывались уже вдалеке.
Быстро, насколько позволяла дорога, скакали они вперед, они и лакей в долгополом кармазинном кафтане. Ехали мимо садов, где зеленые яблоки просвечивали сквозь темную листву, мимо развешанных мрежей, где на нитях еще висели искрящиеся дождинки… Рыбачий домик короля с его красной черепитчатой крышей — мимо! — и галопом по двору клееварни, где дым, прямой как столб, стоял над трубой.
Они шутили и хохотали, улыбались и хохотали, и погоняли вперед и вперед.
У Гюлленлуннского трактира свернули и поехали лесом прямо к Оуэрдрупу, а оттуда размеренной рысцой затрусили по кустарнику к блестящей глади Оуэрдрупского озера.[30]
Большие развесистые буки отражались зелеными куполами в чистом озере, а сочная осока и бледно-розовая кашка образовали широкую и пеструю бахрому на меже, где откос, побуревший от жухлой листвы, сбегал прямо в воду. Высоко в воздухе, под нависшим пологом листвы, там, где полоска света пробилась к земле сквозь прохладный сумрак, в беззвучном танце резвились комары; на миг загорелась там багровая бабочка, потом выпорхнула на солнце и улетела за озеро, где, отливая голубоватой сталью, молниеносно сверкали над водою стрекозы, а щуки, гоняясь за добычей, чертили на поверхности проворно бегущие волнистые линии. С усадьбы за кустарником доносилось кудахтанье, а по другую сторону озера, под сводчатыми буками Дюрехаве, ворковали лесные горлинки.
Придержали коней и пустили их медленно шлепать по воде, чтобы ополоснуть бабки и дать напиться. Мария задержалась в воде несколько дольше, чем Ульрик Фредерик. Она опустила поводья, чтобы кобыла могла свободно нагнуть голову. В руке у Марии была длинная буковая ветка, которую она ощипывала листик по листику, роняя их в еле всплескивающуюся воду.
— Верно, гроза будет, — сказала она, внимательно следя за слабым дуновением ветра, от вихревого движения которого по озеру пошла рябь круглыми темными завитками.
— Тогда вернемся, — посоветовал Ульрик Фредерик.
— Ни за какие блага! — ответила она и припустила коня на берег. Шагом объехали они озеро и поехали по дороге в высокий бор.
— Хотелось бы мне знать… — сказала Мария, вновь ощутив у себя на щеках лесную свежесть и долго, глубокими вздохами, глотая прохладу, — хотелось бы мне знать…
Она не договорила и сияющими глазами смотрела вверх, на зеленую листву.
— Что же хотелось бы тебе знать, душа моя?
— Да вот, не могут ли от лесного воздуха и умные люди одуреть? Ах, сколько же раз я бегала по лесу в Линдуме и забиралась все дальше и дальше, в самую гущину и чащобу! Бывало, совсем ошалею от радости и пою во все горло. Иду-иду, цветы рву, сорву цветок да и кину. Пташки взлетят, а я им вдогонку ухаю, пока вдруг сразу ни с того ни с сего жуть возьмет, — вмиг и оробею. Ох, и стану тут такая несчастная, сердце щемит, не знаю куда деться. Ветка хрустнет — так и встрепенусь. Своего же голоса боялась, да, пожалуй, больше всего прочего. А с тобой такого не бывало?
И не успел Ульрик Фредерик ответить, как она запела, голося на весь лес:
Мне любо по лесу гулять,
На яблоньки гляжу
И на шелковы башмачки
По розе подвяжу!
Попляши!
Попляши!
Ай да хороши
Алы ягодки на боярышнике!
А хлыст так и свистал, ударяя по лошади, а Мария хохотала, визжала от радости и мчалась во весь опор, что было у коня силы, неслась по узенькой лесной тропке, где ветки размахались и хлестали ее по голове, разгорелись глаза у нее, разрумянились щеки. Она не слышала, что кричал ей Ульрик Фредерик… Пощелкивал хлыст — и вперед, все вперед, опустив поводья… Хлопьями пена висела на вьющейся по ветру юбке, рыхлая земля градом взлетала по бокам у коня, а Мария смеялась и стегала хлыстом по высоким папоротникам.
Внезапно свет как бы поднялся с листьев и ветвей и припустился удирать от мрака, набрякшего влагой. Затихли кусты, замолк стук копыт; Мария ехала по просеке. По обе стороны тяжелой и темной крепостной стеной — лес. Над нею — грозное черное небо, по которому несутся косматые серо-бахромчатые тучи. Впереди — до жути иссиня-черная гладь Зунда, окаймленная туманом. Мария натянула поводья, и измученное животное послушно стало. Дав большого крюку, промчался мимо Ульрик Фредерик, потом круто повернул к Марии и вскоре остановился рядом с ней.
В тот же миг над Зундом грузной серой мокрой завесой навис и поволочился косой ливень. Ледяной влажный порыв бури прошумел над закачавшейся травой, просвистел в ушах и забушевал, как буруны, в далеких вершинах деревьев. Как из треснувшего мешка, забарабанив, посыпались огромные приплюснутые градины, жемчужными ожерельями ложились в складках одежды, брызгами вспыхивали и отскакивали от конских грив, и прыгали и катались в траве, словно высыпали из-под земли.
Укрываясь от града, они поехали под деревьями, выбрались к берегу залива и вскоре остановились у низких дверей шинка «Заходи-ка!»
Работник принял лошадей, а дылда кабатчик, кланяясь, отвел их в горницу, где, по его словам, уже был какой-то гость.
Это был Карла. И тотчас же он встал перед пришедшими и, низко поклонившись, назывался очистить комнату для высокородных господ, но Ульрик Фредерик милостиво велел ему остаться.
— Да чего уж там, оставайтесь! — сказал он. — И будете потешать нас, когда такая поганая, прости господи, погода. Надобно тебе знать, душа моя, — обратился он к Марии, — что сей невзрачный Карла есть достославный комедиант и кабацкий петрушка Даниэль Кнопф, изрядно намуштрованный в свободных искусствах, как-то: игра в зернь, фехтование, винопийство, машкерадное скоморошество и им подобные, а впрочем, почтенный и честный купец во славном граде Копенгагене.
Даниэль лишь краем уха слушал это похвальное слово — так он был поглощен созерцанием Марии Груббе и усилиями составить поизысканнее пожелание счастья. Но когда Ульрик Фредерик разбудил его, огрев по широкой спине, лицо Карлы вспыхнуло от обиды и стыда, и он гневно повернулся к Ульрику Фредерику и произнес с ледяной усмешкой:
— Мы ведь еще не напились, господин полковник.
Ульрик Фредерик расхохотался и, дав ему под бок тумака, заорал:
— Ах ты, шенапан треклятый! Дебошан ты анафемский! Да что же ты, чертов сын, опозорить меня, что ли, собрался, словно я тебе враль какой, у которого нет бумаги с печатью, чтобы подтвердить свои разглагольствования? Тьфу, пакость! К черту! Да ладно ли этак? Да не я ли раз двадцать сей благородной девице твою искусность нахваливал, так что она чаще частого изъявляла величайшее желание увидеть и услышать твои прославленные диковинные кунштюки! Могли бы вы, право, сударь, попредставлять нам слепого птицелова Корнилия с его пташками-свистуньями или изобразить фарсу о больном петушке и кудахчущей наседке.
Тут и Мария вставила слово, сказав с улыбкой, что все так и есть, как говорит полковник Гюльденлеве, что ей давным-давно не терпелось узнать, за какими же такими изысканными и особенными забавами молодые кавалеры коротают досуг в поганых кабаках да еще просиживают по полдня, а то и ночи напролет, и просила мастера Даниэля удовлетворить ее желанию и не заставлять себя упрашивать подолгу.
Даниэль изысканно раскланялся и ответил, что хотя его немудрые фарсы больше годятся к тому, чтобы предоставить захмелевшим кавалерам удобный случай погоготать и побуянить более обычного, нежели быть дивертисментом для столь благовоспитанной и знатной барышни, но он тем не менее сим же моментом начнет, дабы, ни-ни, не вздумали сказать, что вот, дескать, их милость, да еще такая раскрасавица, хоть раз ему приказали или просили о чем-нибудь, а он возьми да и оплошай, не исполни того приказа без промедления.
— Смотрите же! — произнес он совсем другим голосом и, брякнувшись на скамью, навалился на стол, широко расставив локти. — Ныне я есмь вся честная компания знатных приятелей и особо закадычных дружков вашего нареченного.
Он вынул из кармана горсть серебряных талеров, положил их на стол, начесал прядь волос на глаза и разинул рот, лениво отвесив нижнюю губу.
— Черт меня забодай! — мямлил он и побрякивал деньгами, как будто это были кости. — Чтобы меня, сына и наследника его благородия Эрика Косе, да ни в грош не ставили! Ась? Ты что же, боров ты этакий, плутом меня ославить хочешь? Десятку я выкинул, прах меня побери, десятку, — аж забрякало! Не видишь, что ли, скот ты этакий? Не видишь, говорю, а? Не видишь, что ли, минога ты худоногая, а? Или прикажешь вспороть тебе мамон вот этим дырендалем, тогда Потроха твои, и печенки, и селезенки, всё небось живо увидят. Хочешь, а? Вспороть, а? Балбес ты безмозглый, придурок ты непотребный!