Даниэль вскочил, и лицо у него вытянулось.
— Стращаешь? Гра-а-азишь? — зашипел он с северосконским акцептом. — А знаешь ли, сопливец, кому гра-зишь-то? Расшиби меня гром, коли я тебя, сатанюку… Нет, нет! — произнес он своим обычным голосом. — Начать с такого будет, поди, немного того, чересчур увеселительно. Нет, вот как надобно!
И он сел и, упираясь ладонями в колени, широко расставил ноги, как бы вываливая брюхо. Напыжился и, надув щеки, спокойно и задумчиво, но слишком медленно засвистал песенку про господина Педера и Розочку. Потом остановился, помедлил, влюбленно закатил глаза и позвал томно и нежно:
— Поп-ка! По-почка!
Опять засвистал, но ему было трудно одновременно с этим сложить губы в льстивую улыбку.
— Куколка моя сахарная! — звал он. — Пряничек мой медовый! Поди ко мне, малюточка, глянь на меня! Винца полакать, кисанька? А? Винца полакать, сладенького винца из кружечки?
Опять изменив голос, он сгорбился на стуле и, подмигивая одним глазом, приглаживал скрюченными пальцами воображаемую окладистую бороду.
— Уж ты только останься, Карен! — умасливал он. — Уж ты только останься со мной, красавица! А я тебя не покину, а тебе и вовсе бросить меня не след. — И его голос хрипел от слез. — Нипочем и вовек не оставим мы друг друга, голубонька ты моя, лапушка! Ни за что на свете! Поместье и добро всякое, золото, честь и слава дворянская, порода дворянская и род мой древний — провались они! Это мне все трын-трава! Пропади они пропадом! Плевать я на них хотел! Барышни разные благородные да барыни — начхать на них, говорю, начхать! По мне, им до тебя далеко, как до звезды небесной, ишь ведь какая роскошная ты бабеночка! Что у них гербы, да печати, да герольдии всякие, так, стало быть, уж они и лучше тебя стали, что ль? И у тебя есть свой гербишко! Есть! Красная меточка на белом плечике, что тебе выжег каленым железом сам мастер Андерс. Вот это так печать! Начхал я на свой герб, только бы эту печаточку целовать. И поцелую, и поцелую! Вот во что я гербы-то ставлю, вот как-с! Ибо, спрашиваю, да сыщется ли во всем крае Зеландском такая баба, чтобы благородней и красивей тебя была? Есть, спрашиваю, иль нет? Нет, не сыщешь, днем с огнем не сыщешь, и похожего-то ничего не найдешь.
— Эт-то, эт-то… само собой… враки! — закричал он новым голосом, вскочил и размахался руками над столом. — Жена моя Ида… само собой… брехун ты полоротый! Вот так уж вышла статью, слышишь? Само собой, и ручки у ней, и ножки, и все такое, говорю тебе, прохвост ты облезлый!
Здесь Даниэль опять было хотел шлепнуться на стул, но в это время Ульрик Фредерик выхватил из-под него стул, Карла упал и покатился по полу.
Ульрик Фредерик хохотал как бешеный, а Мария подскочила и протянула обе руки, как бы собираясь помочь Даниэлю встать. Полулежа, полустоя на коленях, Карла схватил ее руку и смотрел на Марию таким благодарным и преданным взором, что она долго не могла о нем забыть.
Потом поехали домой, и никто из них и не подумал, что эта случайная встреча в шинке «Зайди-ка!» окажется куда значительнее, чем казалась теперь.
Государственное собрание, которое, как только кончили убирать урожай, открылось в Копенгагене, привлекло в город большое число поместных дворян. Все они стремились отстаивать свои права, да, кстати уж, и поразвлечься после летних трудов праведных. А к тому же, были по прочь пустить пыль в глаза копенгагенцам, которые после войны стали поговаривать изрядно громко, ослепив их пышностью и богатством, и напомянуть им, что между лучшими людьми отечества и подневольным сбродом все еще остается твердая и незыблемая грань, невзирая на королевские привилегии, невзирая на воинские доблести и победную славу горожан, невзирая на умножение дукатов в ларцах торгашей.
Разодетые дворяне с женами кишмя кишели на улицах, проходу не было от расфранченных лакеев и породистых коней в сбруе, изукрашенной серебром, и в пестрых попонах с гербами. И пошло по всем дворянским домам гощенье и потчеванье — до поздней ночи из освещенных хором на весь город звучали скрипки, возвещая дремлющим жителям, что лучшие люди отечества горячат благородную кровь, проходясь в стройном танце по паркетам и осушая прадедовские кубки с пенным вином.
Все это миновало Марию Груббе. Никто, никто не звал ее в гости, ибо, по-первых, считалось, что некоторые из Груббе, по причине связей своих с царствующим домом, держали больше сторону короля, нежели сторону дворянского сословия, а во-вторых, потому, что доброе старое дворянство открыто ненавидело довольно многочисленную высшую зпать, которая за последние десятилетия образовалась из побочных королевских детей и их близких родственников. Марию, таким образом, обходили по обеим причинам, а двор, который за все время государственного собрания жил очень замкнуто, ничем не мог возместить ей за чинимую обиду.
Поначалу переносить это было для Марии, пожалуй, несколько тяжело. Но положение не менялось, и тогда в ней быстро проснулось природное легко возбудимое упрямство и весьма естественно привело к тому, что Мария все тесней и искренней привязывалась к Ульрику Фредерику, и он стал ей еще дороже, ибо из-за него-то, как ей думалось, с ней и обходились несправедливо. И это чувство продолжало расти и крепнуть, так что, когда их втихомолку обвенчали шестнадцатого декабря тысяча шестьсот шестидесятого года, имелись самые лучшие виды на счастливую семейную жизнь и у нее и у королевского егермейстера — это звание и должность были теми мнлостями победоносного царствующего дома, которые выпали на долю Ульрика Фредерика.
Венчание прошло совсем тихо, хотя было задумано совершенно иное: давным-давно было решено, что король справит им свадьбу во дворце, как отпраздновал Христиан Четвертый свадьбу госпожи Ригитце и Ганса Ульрика. Однако перед самой свадьбой стали колебаться, полагая, что из-за прежнего брака и развода Ульрика Фредерика надо бы ото всего этого отказаться, да и отказались.
И вот они люди женатые и живут своим домом. А время течет, время бежит, и все хорошо. Но замедлило время ход, поплелось, поползло, потащилось. Потому что это ведь дело обычное: если Леандр и Леонора проживут вместе с полгода, то уже и не всяк день дух любви будет воспарять над Леандром, хотя Леонора и любит его еще сильнее и еще искреннее, нежели в дни помолвки. Ибо если она остается похожей на малыша, которому старая сказка по-прежнему кажется новой, как бы часто ее ни рассказывали — темп же словами, с теми же неожиданными приключениями и с той же самой присказкой: «По усам текло, а в рот не попало», то Леандр уже настолько взыскателен, что утомляется, как только чувство перестает из него делать нового человека для него же самого. Не успеет дурман рассеяться, как он уже и отрезвел, и даже чересчур. Опьяняющий прилив блаженной гордости, придававший ему самоуверенность и спокойствие полубога, начинает отступать. Он пугается, задумывается, его берут сомнения. Он оглядывается на тот тревожный путь, который прошла в жизни его страсть, вздыхает, как водится, и зевает. И тоскует, чувствуя себя человеком, который вернулся домой из утомительно долгого путешествия по чужим краям и — вот на тебе! — снова видит такие знакомые и такие давно забытые места, глядит он на них, глядит да и начинает, сам не понимая почему, удивляться, ужели его и впрямь так долго не было здесь, в этом родном уголке земли.
Вот какое настроение создалось у Ульрика Фредерика в дождливый сентябрьский день.
Напустив в комнату собак, он позабавился с ними, попробовал почитать и сыграл с Марией в дальдес. Дождь так и хлестал, в этакую погоду не погуляешь, и Ульрик Фредерик зашел в свою оружейную палату (как он называл ее) с намерением обозреть и почистить свои сокровища, благо погода была подходящая, и тут вспомнился ему сундук с оружием, доставшийся в наследство после Ульрика Христиана. Он велел принести сундук с чердака, уселся и вещь за вещью поднимал на вытянутой руке и разглядывал полученное наследство.
Были тут и парадные шпаги с синеватым отливом, с золотой инкрустацией, и серебристые с матовой гравировкой, и охотничьи ножи с тяжелыми односторонними лезвиями, с лезвиями длинными, извилистыми, как языки пламени, и с трехгранными, острыми как игла; были и толедские клинки, и немало толедских клинков, легче камышинки и гибче ивового прута, с серебряной рукоятью в агатах, с рукоятью золотого чекану и из золота с вени-сами; у одного из клинков ручка была простая, из травленой стали, он был проткнут сквозь шелковую ленточку с застежками, на которой красным бисером и зеленым шелковым гарусом были вышиты розы и лозы. Был ли то наручень, или же, как считал Ульрик Фредерик, подвязка, а рапира прошла насквозь.
«Из Испании, — подумал Ульрик Фредерик, — ибо покойник провел там девять лет на армейской службе. Эх, быть бы и ему на иноземной службе, у Карла Густава, но тут как раз случилась война. Видно, никогда уж не придется ему поколесить по заграницам, а ведь ему еще только двадцать три года минуло. Всю жизнь жить здесь, при этом скучном не дворе, а дворишке, еще более скучном теперь, когда дворянство отсиживается по домам. Поохотиться, поприсмотреть за поместьем, со временем, буде на то милость королевская, стать тайным советником и кавалером, делать приятное лицо перед принцем Христианом и держаться за свое положение, время от времени править какое-нибудь нудное посольство в Голландии, стариться, мучиться подагрою, умереть и быть погребенным во храме Богородицы — вот какой славный путь был ему уготован… А в Испании-то теперь идет война, там можно было бы добыть себе чести и славы, пожить настоящею жизнью — вот ведь и шпага и подвязка оттуда!
Нет уж! Непременно надо будет поговорить с королем…»
Дождь все еще шел, и до Фредериксберга ехать далеко, но это не помеха. Ждать он не мог, нужно решать сразу же.
Король одобрил предложение. Противу своего обычая, он немедленно изъявил согласие, к великому изумлению Ульрика Фредерика, который по дороге во дворец все время убеждал себя самого, приводя сам себе всяческие резоны, как этому трудно, невероятно трудно, невозможно сбыться. А король возьми да и согласись!