— Опять убивать собралась? — спросил он резко.
Мария подняла на него глаза.
— Ульрик Фредерик! — вымолвила она тихо-тихо. — Я, я — жена тебе перед богом и людьми. Что же ты разлюбил меня? Ступай со мной! Пусть она там себе остается, какая есть, а ты — ступай со мной! Ступай со мной, Ульрик Фредерик! Ты и не чаешь, как люблю я тебя, всем сердцем люблю, горячо-горячо; как горько мне, тоскливо и тошно бывает! Ступай же со мной, слышишь? Ступай со мной!
Ульрик Фредерик не ответил. Он молча предложил Марии руку и провел по саду до коляски, которая ждала неподалеку. Усадил ее, обошел коней и осмотрел сбрую. Застегнул какую-то пряжку и кликнул кучера с козел, как бы для того, чтобы приказать ему поправить упряжь, а потом, когда они стояли впереди, шепнул:
— Как сядешь на козлы, так сразу же и гони одров что есть мочи и чтобы ни на минуту не останавливаться до самого дома! Вот тебе мой наказ, а то — смотри ты у меня…
Кучер вскочил на козлы, Ульрик Фредерик схватился за бок коляски, как бы собираясь тоже сесть, кнут свистнул и ударил по лошадям, Ульрик Фредерик отпрыгнул, и коляска рванулась вперед.
На миг Марии подумалось, что надо бы остановить кучера, вырвать вожжи, выпрыгнуть, но ею вдруг овладело какое-то обморочное безразличие и бесконечно глубокое омерзение, тошнотворное отвращение, и она не пошевелилась, сидела тихо и спокойно, оцепенело уставившись взором вперед и не замечая бешеной езды.
А Ульрик Фредерик был снова у Карей Скрипочки.
Вечером, когда Ульрик Фредерик вернулся домой, на сердце у него, по правде говоря, кошки скребли. Не то чтобы он робел, нет! Но он был окован тем напряжением, которое исподтишка овладевает людьми, когда они твердо убеждены, что им предстоит встретиться с целым рядом огорчений и неприятностей, которых не избежать, через которые надо пройти.
Мария, ясное дело, уже успела нажаловаться королю, и тот теперь до смерти надоест ему тошными докучными попреками, которые волей-неволей придется выслуширать до конца. Мария облечется величественным молчанием оскорбленной добродетели, а ему станет такого труда не замечать этого. Настроение при дворе будет до крайности удрученное. Вид у королевы будет томный и страдальческий, а придворные дамы, ничего толком не зная, но обо всем догадываясь, будут сидеть молча, изредка вздыхать потихоньку и, поднимая личики, смотреть на него кротко и укоризненно огромными всепрощающими глазищами. Ох, как это было ему знакомо, все, вплоть до ореола выспренней великодушной преданности и героического самопожертвования, которым жалкий камер-юнкер королевы потщится окружить свою узкую главу, став с потешной отвагой на его, Ульрика Фредерика, сторону и донимая его благопристойностью и почтительнейше соболезнующими благоглупостями, а камер-юнкерские голубоватые водянистые глазенки и вся его тщедушная фигурка будут при этом яснее слов изрекать: «Смотрите, все отвернулись от него, да только не я. Под страхом королевского гнева, не убоясь неудовольствия государыни, утешаю опального. Грудью стою за…» Ох, как это было ему знакомо, все и вся, до последних мелочей.
Он ошибся.
Король встретил его латинской пословицей, что было несомненным признаком доброго расположения духа, а Мария встала и подала ему руку, как и обычно, может быть чуть похолоднее, чуть-чуть более чинно, но, во всяком случае, совсем не так, как он ожидал.
Да и когда они остались наедине, она ни словом не обмолвилась о встрече в Люнге, и Ульрик Фредерик недоверчиво удивлялся, не зная толком, что и подумать о столь странном молчании.
Уж хоть бы заговорила она, что ли!
Разве самому вызвать ее на разговор, поблагодарить за то, что промолчала, пуститься без оглядки виниться и каяться и разыгрывать комедию, будто они помирились?
Впрочем, он и испробовать это не смел, ибо стал замечать, что Мария нет-нет да и взглянет на него украдкой с этаким странным выражением глаз и меряет его с ног до головы пронзительным взором, полным тихого удивления и холодного, почти презрительного любопытства. Ни огонечка мести или ненависти, ни тени скорби или жалоб, ни даже смутного проблеска подавленной грусти. Ничего похожего, ровно ничего!
И вот он не посмел, и ничего не было сказано.
Бывало в последующие дни, что мысли у него так и вертелись вокруг этого предмета и возникало лихорадочное желание все это выяснить, да поскорее.
Но этого не случилось, и Ульрик Фредерик не мог отделаться от мысли, что ее затаенные укоры — залегли они теперь драконами в темных логовах, лежат на черных кладах-сокровищах, сторожат, а те растут, совсем как гадючьи выводки, как отродье змеиное: кроваво-багряным лалом вздымаясь на стебле червонного золота, бледным опалом медленно ширясь, клубок за клубком, набухая и множась, а тулова змеиные, тихо, но неустанно нарастая, скользят, извив за извивом, поднимаются и вьются кольцами над пышным кишением сокровищ.
Да, должна же она ненавидеть его, мстить замыслила и таится. Ведь такое поношение, какое он ей учинил, не забывается. И Ульрик Фредерик ставил эту предполагаемую жажду мести в связь с той странной выходкой, когда Мария подняла на него руку, и с предостережениями Бурри и стал избегать ее еще больше прежнего и ждал еще нетерпеливее, чтобы их пути разошлись.
Но Мария и не помышляла о мести, она забыла и его и Карен Скрипочку. Ибо в ту минуту невыразимого отвращения ее любовь как ветром сдунуло, сдунуло и разнесло, и развеяло, точно мыльный пузырик, который только дунь — разлетится прахом, и нет его. И нет больше блеска, нет мимолетных радужных переливов, которые озаряли каждое отражение в нем, их тоже не стало! Они уже больше не те, и взор, пленявшийся их великолепием и тревожной прелестью, стал теперь свободен и вольно озирается на весь божий мир, мир, который разноцветными картинками отражался на сияющей поверхности мыльного пузырика.
Во дворце день ото дня возрастало число гостей. Репетиции балета шли уже полным ходом. Сюда были вытребованы танцмейстеры и актеры, Пиллуа и Коббро, отчасти для обучения мастерству, отчасти же для того, чтобы взять на себя наиболее трудные или самые неблагодарные роли.
Марии Груббе тоже предстояло выступить в балете, и она с великим старанием участвовала в экзерсициях., С того самого дня в Люнге она стала гораздо деятельнее, общительнее — словом, почти совсем очнулась.
Прежде ее общение с окружающими было довольно внешним; если не бывало ничего, что как бы окликало ее, пробуждало ее внимание или интерес, то она тотчас же ускользала в свой собственный мирок и изнутри равнодушно глядела на стоящих снаружи.
Теперь же, напротив, она жила вместе с другими; и не будь окружающие ее поглощены разнообразными новинками и переменами в те дни, так они увидали бы с удивлением, как изменился ее характер. В движениях у нее появилась спокойная уверенность, в речах — почти враждебная утонченность, а в выражениях лица — умная осмотрительность.
Никто, однако, не замечал этого, только Ульрик Фредерик несколько раз поймал себя на мысли, что восхищается ею как чужим, неведомым ему человеком.
Среди новых гостей, съехавшихся в августе со всех концов страны, был и один из свойственников Марии, Сти Хой, муж ее сестры.
Как-то раз, под вечер, через несколько дней после его приезда, они стояли на холме в лесу, откуда было видно город, а за ним опаленную солнцем равнину. Небо заносило большими, лениво ползущими тучами, а с земли поднимался горький прелый запах, словно полузасохшие растения устало вздыхали по животворительной влаге.
Ветерок, которого только-только хватало поворачивать крылья ветрячка у перекрестка дорог, недовольно гудел в макушках деревьев — словно уныло и робко плакался лес на солнцепек и на летний яростный пыл. И как нищий выставляет напоказ состраданию свои язвы, вот так и желтые, жухлые луговины, казалось, обнажали перед небесными взорами свое пустоцветное убожество.
Гуще и гуще собирались тучи, и одинокие капли, совсем еще одинокие, падали, ударяя по листьям и стебелькам, которые на мгновение шарахались в сторону, трепетали и вдруг затихали опять. Низко, у самой земли мелькали ласточки, а сизоватый дымок от стряпавшегося ужина опускался легкой прозрачной вуалью на почернелые соломенные крыши в недальней деревушке.
По дороге неуклюже катилась, громыхая на ухабах, карета, а с дорожек и стежек у подножья холма слышались приглушенный смех и веселая болтовня, шелест вееров и шелка, треск и хруст хвороста и сучьев. То был двор на послеобеденном променаде.
Мария и Сти Хой, отделившиеся от прочих, взобрались на холм и, запыхавшись от быстрого подъема по крутому откосу, стояли теперь молча и смотрели вдаль.
Сти Хою было в ту пору за тридцать. Росту он был высокого, долговязый, тощий и рыжий, и лицо у него было узкое, вытянутое, бледное и веснушчатое, а жидкие белесые брови удивленно, дугой, поднимались над ясными светло-серыми утомленными глазами, которые походили на совиные оттого, что веки были почти алые, и оттого, что, моргая, Сти Хой моргал медленнее, или, точнее сказать, держал глаза закрытыми дольше, чем другие люди. Лоб у него был высокий, гладкий и сильно выдавался над висками, тонкий, с легкой горбинкой нос — длинноват, а подбородок и подавно, да к тому же чересчур остер, зато рот был безупречно красив: ясные очертания и свежий цвет губ, а зубы мелкие да белые. Но не это придавало особое своеобразие его рту, — дело было в той странной, печальной и свирепой улыбке, которую встречаешь порой у великих любострастников, в улыбке, которая — одновременно и распаленное желание и презрительная усталость, в улыбке, одновременно нежной и болезненно-тонкой, как сладостная музыка, и яростной и кровожадной, как глухое довольное урчание, вырывающееся из пасти хищника, когда клыки вонзаются и терзают трепещущую добычу.
Так выглядел Сти Хой.
В ту пору.
— Madame! — сказал он. Вам ни разу не приходила охота сидеть за монастырской стеной, под надежным и добрым надзором, как то водится в Италии, да и вообще в тамошних землях?