Фру Мария Груббе — страница 29 из 48

— Ой нет, да что вы! Нет! Избави меня господи! Да с какой же это стати взбредут мне на ум этакие католические мысли?

— Счастливы, стало быть, вы очень, дражайшая свояченица? Стало быть, напиток бытия для вас еще свеж и чист? Сладок он языку вашему, а? Кровь горячит и мысли окрыляет? А так ли? И никогда не бывает горький, как отстой, кислый и тухлый? И никогда не плесневеет, как будто на дне копошатся ядовитые гады и змеи, извиваются и высовывают жала? Ужели ошибся я видом вашим?

— Эх, кабы вам да исповедать меня на такой манер! — ответила Мария, смеясь ему прямо в глаза.

Сти Хой улыбнулся, увел ее повыше, к муравчатому бугорку, и они сели.

Он пытливо вглядывался в нее.

— Ужели вы не знаете, madame, — начал он медленно, с виду смущенно и колеблясь, говорить ли ему или молчать. — Ужели вы не знаете, что есть на сем свете потайное содружество, которое можно бы наречь братством людей меланхолических, скорбной братией? Люди эти с рождения бывают иной натуры и складу, нежели прочие, душа у них шире, а кровь горячее, жаждут и ждут они большего, желают и вожделеют сильнее, а страсть-тоска у них буйная и жгучая, не то что у всяких прочих людей благородного звания. Все на лету хватают, словно в сорочке родились. Глаза у них шире открыты, а чувство не в пример субтильнее. Корнями сердца своего впивают они утехи и отраду бытия, когда другие только и знают, что хватать их ручищами.

Он помолчал, взял в руку шляпу и, перебирая пальцами, гладил пышный плюмаж.

— Но, — продолжал он, еще больше понизив голос и как бы обращаясь к самому себе, услада красотою, услада роскошью, услада во всех смыслах, услада в глубочайших волнениях души, услада в сокровенных побуждениях и помыслах, которые человек и сам никогда толком уразуметь не может, услада во всем, что служит другим жалкой досужей забавой или бывает мерзостным обжорством, — все это душам их точно зелье целительное или драгоценный бальзам. То — единственный цвет жизни, из которого они каждодневно свой нектар сосут, а посему ищут они цветов и на древе жизни, там, где другие и не подумали бы искать: под почернелой листвой и на сухих ветвях… Но те, другие, — да разве же ведают они усладу в печали пли в отчаянии?

Он усмехнулся презрительно и умолк.

— Но отчего же, — спросила Мария, отвернувшись от него и равнодушно глядя в сторону, — отчего же вы называете их меланхолической братией, когда у них на уме только и есть, что утехи да отрада жизни, и ничего нет ни тяжкого, ни жалостного?

Сти Хой пожал плечами и сделал вид, что собирается встать, что ему наскучило задерживаться столь продолжительно на этом предмете и он хочет прервать беседу.

— Но отчего же все-таки? — повторила Мария.

— Отчего? — выкрикнул он нетерпеливо и с презрительной интонацией. — Да оттого, что все блаженства на сем свете столь мимолетны и бренны, столь обманчивы и несовершенны. Затем, что любое наслаждение в тот же самый миг, когда пылает пышной махровою розою, тут же и облетает, как дерево осенью. Затем, что любви утеха и роскошная сладость жизни в самом плодоносном расцвете красоты и благоденствия — только схватит она тебя крепкими объятиями, как — хлоп! — и поражается тут же смертельной язвой, и вот ты, именно в ту же самую минуту, когда услада лобзает тебя в губы, замечаешь, что ее уже сводит судорогой тленности. В этом ли блаженство? Не ржой ли въедается сия мысль в каждый блеснувший счастьем час или, подобно губительному заморозку, намертво замораживает любое пышным цветом расцветшее в душе чувство, замораживает до самого корня?

Он вскочил с бугорочка и говорил, быстро размахивая руками перед Марией:

— А вы еще спрашиваете, почему они меланхолическими именуются, когда любая услада, едва коснешься ее, сей же час сбросит лебяжьи перья и оборотится гадиной, когда каждый радостный клик не боле, чем последний мучительный вздох, испускаемый радостью, когда любая красота есть красота мимолетная, а всякое счастье разлетается прахом.

Сти Хой принялся расхаживать перед Марией.

— Так вот что, стало быть, наводит вас на мысли о монастырях? — сказала Мария и, улыбнувшись, потупилась.

— Так оно и есть, madame. Бывает, воображу я, что заточен в одинокой келейке или узником сижу одиноко у оконца в высокой башне и наблюдаю, куда утекает свет и откуда льется мрак, а одиночество молча и тихо, но крепко и цепко оплетает мне душу, как лоза виноградная, и в кровь мне вливает снотворный сок… Ах, да все едино! Пустое! Мне ли не знать, что вымысел это и обман?! И никогда бы не одолеть меня одиночеству: стал бы я тосковать жарче огня и пламени, чувств и разума лишаясь, затосковал бы по жизни и по всему живущему… Да вы ведь все равно ничего не поймете из того, о чем я вам тут толкую. Пойдемте-ка, ma chère[45]. Того и гляди дождем хватит: ветер-то вон совсем стих.

— Да ведь разъяснивается! Гляньте на небо — со всех концов просветлело!

— Вот, вот! Как раз так! И прояснивается и заволакивается.

— А по-моему, нет! — сказала Мария, вставая.

— Побожусь, что да, с вашего милостивого позволения.

Мария сбежала с холма.

— Воля мужчины — вот его рай! — крикнула она, оборачиваясь. — Ступайте же сюда искать свой.

Когда оба они спустились с холма, Мария свернула в сторону, противоположную дворцу, а Сти Хой пошел с ней рядом. Он казался задумчивым и вида не подавал, что собирается возобновить прерванный разговор.

— Послушайте-ка, Сти Хой! — заговорила тогда Мария. — А и хороша же я, верно, по-вашему: в погоде ничегошеньки не смыслю, того, что мне люди толкуют, и подавно не разумею.

— Да чего ж тут не разуметь!

— Того, что вы мне говорили.

— Ну, этого-то — нет!

— А я побожусь: да!

— Божба, как вам ведомо, не велико зло, пока до кулаков не дошло.

— Ну ладно, думайте себе как хотите, а только я, видит бог, уж куда как хорошо знаю, какая-такая на тебя грусть-тоска тяжкая потихоньку находит, и сама не понимаешь, с чего бы… Вот у нас господин Йенс говаривал, что это душа по царствию небесному тоскует, царствие небесное-де каждой душе христианской и есть родина. Только я тому не больно-то верю. Томишься, мучишься, и хоть бы какая надежда утешиться! Нет! Нет! Скольких, бывало, слез горючих мне это стоило! Навалится это на тебя, бог весть с чего, и гложет и гложет, аж сердце заноет и разболится, и так от дум своих устанешь, что пожалеешь, зачем на свет родилась. Но то, чтобы меня мысли о бренности счастья или о бренности мира донимали и угнетали, чтобы я об этом тужила, — нет, такого со мной и разу не бывало, нет! Совсем про другое думалось, на другой манер… Да попросту никак невозможно и сказать, что это за тоска такая, как ее и назвать — не знаю. Но сдается мне, что подчас больше всего она походила на скорбь о каком-то затаенном недостатке в собственной натуре, о каком-то внутреннем недуге души, от чего делаешься совсем не такой, как другие люди, — жальче во всех отношениях… Нет, тут уж и слов не подберешь — так это трудно выразить, чтобы верный смысл получился. Жизнь, понимаете, мир… Он казался мне таким невыразимо прекрасным и великолепным… Гордиться надо было бы да радоваться, сколько силы есть, что и ты тут, на этом свете. Будь то горе, будь то счастье — лишь бы я страдала пли радовалась по правде, а не для показу, как на карнавале или на машкераде. Пусть бы жизнь взяла меня в оборот, унизила или вознесла, но так, чтобы ни о чем не думалось, кроме как о том, что меня вознесло или унизило. Пусть бы истаяла я в горе либо сгорела от радости! Ах, не попять вам этого никогда! Будь я полководец какой-нибудь римский, которого возили по улицам на триумфальной колеснице, так я бы вот чего хотела — мне самой быть победой и ликованием, гордыней и радостными возгласами народными, и кликами трубными, властью и славою — всем в едином гремящем звуке, — вот чем бы мне стать, а вовсе не тем мерзким честолюбцем, который, стоя на колеснице, с холодной надменностью мыслит в сердце своем, как гордо сияет он перед завистливыми взорами толпы и как бессильно волны зависти лижут стопы его, а ему сладостно, что пурпур нежно касается плеч и венок охлаждает чело. Понимаете, Сти Хой, вот что, по-моему, значит жить, вот какой жизни я жаждала, хоть и сама знала: такой у меня никогда не будет. И мне все чудилось, что я сама тому повинна, что я — и не понять как — ну, сама противу себя согрешила, что ли, или же сама себя ввела в заблуждение. Не знаю, но мне казалось, что, верно, оттого и бьет ключом мое горькое горе, что тронула я струну, которой не надо бы звенеть, а зазвучала она, и во мне что-то оборвалось, чего вовек не поправить. Потому-то и не обрести мне больше силы, не распахнуть двери в жизнь, а стой лишь да слушай, как играет на празднике музыка, стой, незваная, непрошеная, точно девка-уродка.

— Вон что! — крикнул Сти Хой, как бы изумляясь. Потом выражение лица у него внезапно изменилось, и он произнес совсем другим голосом: — Нет, нет, вижу теперь, что это такое, — и покачал головой. Боже праведный!! И как же скор человек в оных материях сам себя обманывать! Сколь редко бывает, что мы обращаем свои мысли в ту сторону, где не знаем ни тропки, ни дорожки, а бежим, точно ошалелые, от радости, наобум, лишь только заметим некое подобие следа, и побожиться рады, что это тебе прямо столбовая дорога. Или не прав я, ma chere? Не мы ли с вами, всяк сам по себе и каждый за другого, искали причины нашей меланхолии, блуждали и брали первую попавшуюся мысль, какая только в ум придет, за единственно верное объяснение. Разве после того, что здесь было между нами говорено, не выходит, что я брожу по свету, тяжко угнетаемый думою о бренности мира и непостоянстве и преходящести сущих в нем вещей, а вы, любезная свояченица моя, забрали себе в голову, что вы замарашка, которая света божьего не видит, которую всякий обидит, у которой и духу не станет надеяться? Только все сие маловажно, ибо — коль скоро речь зашла о таком предмете — мы с легкостию упиваемся собственными словами и знай себе скачем да погоняем любой вымысел, лишь бы нам его зануздать.