Фру Мария Груббе — страница 31 из 48

12

В январе тысяча шестьсот шестьдесят четвертого года Ульрик Фредерик был назначен наместником в Норвегию и в апреле того же самого года уехал туда.

Мария сопровождала его.

Отношения между ними за последнее время не очень-то улучшились, разве что отсутствие взаимопонимания и взаимной любви было обеими сторонами признано как бы непреложным фактом и выражалось в крайней церемонности обхождения.

Поселившись в Аггерсхусе, с год, а то и с полтора жили они таким образом, и Мария не хотела для себя никакой перемены. С Ульриком Фредериком, однако, вышло иначе: он опять влюбился в собственную супругу.

И вот зимой под вечер, когда еще только начало смеркаться, Мария Груббе сидела одна в комнатке, которая с незапамятных пор носила название «коробочки».

Погода стояла сырая и ветреная. Было серо и мрачно. Тяжелые мокрые хлопья талого снега налипли на окошечки и почти до половины закрыли зеленоватые стекла. Промозглый ветер налетал порывами, вихрем кружился между высоких стен, опускаясь до самой земли, и, словно рехнувшись, кидался без памяти куда попало, колотился в ворота и двери, а потом вдруг взметывался ввысь с сиплым собачьим лаем. Гогоча, набрасывался и перекатывался ветер через кровлю дома напротив, разбивался плашмя о стекла и стены, точно волною ударило, и тут же рушился. Был и другой ветер, который, рыча, врывался в камин, так что пламя приседало со страху, а беловатый дымок, испуганно изгибаясь, словно гребень волны, устремлялся к устью камина, готовый ринуться в комнату, но в следующий же миг взвивался в трубу, легкий, тоненький и голубой, а пламенистые языки кричали ему вслед, скакали и прыгали, и швыряли ему вдогонку полные пригоршни трескучих искр. И только тогда огонь разгорелся вовсю. Урча от удовольствия, развалился он на угольях и запекшейся золе, шипел и кипел от радости на белой бересте, пробираясь в самую сердцевину, мурлыкал и потягивался, как яро-рыжий кот, задорно пощелкивал по носу почернелые сучки и плутовато и весело поводил пламенем по вспыльчивым чурбанам.

Багровое, парное и светозарное, струилось дыхание радостного огня в комнатушку. Мерцающим световым веером поигрывал он на паркетном полу и гнал перед собой мирную сумеречную мглу, а она трепетными тенями пугливо пряталась справа и слева за резными ножками кресел или жалась по углам, вытягивалась и тощала, укрываясь под выступами карнизов, пли ложилась ничком и уползала под большой комод.

И вдруг камин опять забушевал и как бы единым духом всосал в себя свет и тепло, и тьма привольно разостлалась по всему полу, на каждом квадратике паркета, на каждой дощечке, почти до самого очага. Но потом жаркий свет снова загарцевал на полу, так что сумеречная темень разлетелась во все стороны, а свет — за ней, по стенам, по двери, до самой взблеснувшей медью ручки — нигде не было тьме покоя. Нет, вот уселась она, вцепившись в стены и потолок, точно кошка на дереве, а свет так и носился внизу, то туда, то сюда, скача и мечась, как пес у подножия дерева. Ни даже средь стаканов и покалов, высоко на комоде не могла тьма обрести покоя, ибо ярко-рубиновые стаканы, синие покалы и зеленые рюмки — все они, словно маячки, засветились разноцветными огоньками и помогали свету выловить тьму.

А на дворе не переставала бушевать непогода и темень все прибывала да прибывала. Здесь же, в горенке, пылал огонь, приплясывал свет, и Мария Груббе пела. То она напевала слова, как они вспоминались ей, то выводила одну мелодию. Лютню держала она в руках, но не играла — лишь изредка трогала струны и вызывала несколько чистых, долго звеневших звуков.

Это была одна из тех интимных тоскливых песенок, от которых в комнате бывает уютнее, от которых мягче сидеть в кресле; одна из тех нежно взволнованных мелодий, которые, словно сами о себе, поют о своей безмятежной грусти, а голос в это время льется привольно, ровно и плавно, и полнозвучно. Мария сидела прямо перед огнем у камина, озаренная переливами красноватых отблесков, и пела она с такой беззаботной отрадой, точно ласкала себя собственным голосом.

Тут отворилась низенькая дверь, и высокая фигура Ульрика Фредерика нырнула в горенку.

Мария тотчас же перестала петь.

— Ах, madame! — воскликнул Ульрик Фредерик тоном мягкого упрека и шагнул к ней, сделав умоляющий жест. — Знай я, что от присутствия моей персоны выйдет вам беспокойство…

— О нет, нимало! Я ведь так просто себе напевала чтобы не дать уснуть моим мечтам.

— Галантным? — спросил он и нагнулся над жаровней перед камином погреть руки о блестящие шары из красной меди.

— Мечтам молодости, — ответила Мария, пробегая рукой по струнам лютни.

— О, еще бы! Ведь старость век себе верна! — И он, усмехнувшись, взглянул на Марию.

Мария помолчала и вдруг ответила:

— Можно и очень молодой быть, а мечтаться все будет по-старому.

— Как славно здесь мускусом пахнет!.. А что, madamе, нет ли и меня, вашего покорного слуги, в старых-то мечтах… с позволения спросить, а?

— Ах, увы, нет!

— Было же, однако, такое время…

— Всякие времена бывали.

— Да, madame! Было некогда, наряду со всякими другими, дивное время, сказочная пора, когда я был вам весьма мил да люб. Припоминаете ли? Сумеречный час, под вечер, через неделю после нашего бракосочетания или примерно около того. Было ветрено, и шел снег…

— Точь-в-точь, как теперь.

— Сидели вы у камина…

— Точь-в-точь, как теперь.

— Да, как теперь! А я лежал у вас в ногах, и милые руки ваши играли моими волосами.

— Да, в ту пору вы меня любили!

— О, точно, как теперь! А вы, вы наклонились надо мной, вы плакали, и слезы бежали у вас по щекам… и целовали вы меня и глядели на меня так жалостно и чувствительно, словно молитву за меня в сердце своем творили. А потом вдруг, ни с того ни с сего — припоминаете ли, сударыня? — а потом взяли да и укусили меня за шею.

— Да, помню, боже ты мой милостивый, помню! И как же я вас тогда любила, богоданный супруг мой! Лишь заслышу, бывало, забрякали ваши шпоры на лестнице, так сразу же кровь в лицо бросится, в ушах зазвенит, дрожу с головы до пят, а руки холодные, как ледышки. Ну, а потом-то, когда вы вбегали и прижимали меня к груди…

— De grâce, madame![50]

— Ах, да что же за беда! Ведь это не боле, как поблекшие воспоминания о давно угасшей амурной страсти.

— Угасшей, madame?! Увы, пламенеет она жарче прежнего!

— Нет, слишком уж много дней минуло, как покрыл ее хладный пепел.

— Но воспрянет она из пепла подобно Феникс-птице, прекрасней и пламенней, нежели прежде! Иль… не воспрянет, скажите?

— Нет! Любовь — что цветик нежный. Как прихватит морозом в студеную ночь сердцевину, и конец ему — завянет с макушки до корпя.

— Нет, любовь подобна растению, которое розой иерихонской зовется. В засуху сохнет она и съеживается, а стоит выдаться теплой животворной ночи да выпасть обильной росе, как вновь развернет все листочки до единого, зеленеет себе как ни в чем не бывало, да еще пуще прежнего.

— Может статься. Любовь, верно, бывает всякого роду.

— Истинно так! Угадали! А наша как раз и была такой любовью.

— Что ваша была такая, это я от вас теперь слышу, а моя никогда не была такой, никогда.

— Стало быть, вы никогда не любили.

— Не любила? Ну, так я расскажу вам, как я любила. Было то во Фредериксборге…

— О madame, вы беспощадны!

— Да нет же! Я вовсе не к тому… Было это во Фредериксборге. Ах, вы и знать не знали, как я там настрадалась. Увидела я, что ваша любовь ко мне уже совсем, совсем не та, что прежде… Ах, как мать не отходит от больного дитяти и следит за каждою малостью, так и я со страхом и трепетом следила за вашей любовью. А когда по вашим холодным взглядам увидела, как она поблекла, когда почувствовала по вашим поцелуям, как слабо бьется кровь в ее жилах, то впору мне было изойти от муки и горя. Ночи напролет плакала об этой любви, молилась за нее, как за дочку любимую, которая день за днем, час за часом чахнет и сохнет. И с горя бросилась я за помощью и советом, какое найти снадобье целительное для вашей любви. И о каком бы тайном средстве ни прослышала, что вот-де любовное зелье, брала его и подмешивала вам по утрам в кофий, по вечерам в вино, а сама и верю и не верю. Три новолунья кряду расстилала я ваш нагрудник и читала над ним свадебный псалом, а на вашей кровати из-под низу собственной кровью вывела я крест из тринадцати сердец, да без проку, богоданный супруг мой, ибо любовь ваша была уже при смерти. Вот как вас любили!

— О нет, Мария! Не умерла моя любовь, она воскресла! Слушай, душа моя! Выслушай меня, ибо я был поражен слепотой, дурным недугом безумия, а нынче, Мария, падаю я перед вами на колени, и вот я у ваших ног, снова жених, снова сватаюсь, вновь умоляю, о, молю вас… молю! Ах, была моя любовь несмышленыш своенравный, а теперь выросла, повзрослела и возмужала. Вверьтесь же смело ее объятьям, и клянусь вам древом креста господня и честью мужеской, что объятия мои вовек вас не выпустят боле.

— Молчите! Да замолчите же! Этим не поможешь.

— Ах, да поверьте же мне, Мария!

— Богом живым клянусь — верю вам! Нет ни крошечки, ни крупиночки сомнения у меня в душе. Верю вам, верю вам искренне, что любовь ваша велика и сильна, а вот мою, мою вы задушили своими же руками, покойница она, и как ваше сердце ни взывай к ней, вовек вам не пробудить ее вновь.

— Пробудится, Мария! Персоны вашего пола… Я знаю, что среди них бывают такие, которые уж коль полюбят мужчину, так он хоть пинками гони их, все равно возвращаются, по гроб жизни будут возвращаться, ибо любовь их противу всего выстоит, она неуязвима.

— Да, что правда — то правда, богоданный супруг мой, и я… я, знайте же, в самом деле такая, но вы-то не из настоящих мужей.


— «Да хранит и оборонит тебя десница господня, дражайшая и ненаглядная сестрица моя, и да будет он тебе подателем всех благ души и живота, чего тебе ото всего сердца желаю.