Их отношения прониклись какой-то напряженностью, как при игре или на охоте.
С боязливым чувством, с расчетливыми опасениями причинял он Марии Груббе неприятность за неприятностью и мучительно-напряженно ждал хоть какого-нибудь признака, хоть самого малого, — признака, что он напал на след, поднял зверя и гонит куда надо. Но ничего не случалось.
Нет, случилось наконец-то!
Наконец-то случилось, и Ульрик Фредерик был убежден, что это и есть примета та самая, которую он ждал. А именно: однажды Мария Груббе, когда Карен нанесла ей необычайно чувствительное оскорбление, забрала в руки добротные ременные вожжи, прошла по дому в ту комнату, где как раз после обеда почивала Карен, и, замкнув дверь изнутри, отхлестала перепуганную потаскуху тяжелыми вожжами, а потом преспокойно вернулась в западную спаленку, прошагав мимо безмолвных челядинцев, которые сбежались на вопли Карен.
Когда это случилось, Ульрик Фредерик был в городе. Карен тотчас же послала известить его, но он и не подумал спешить. Лишь под вечер заждавшаяся Карен услышала на дворе топот его коня. Она кинулась ему навстречу, однако он легонько, но твердо отстранил ее и прошел прямо наверх, к Марии Груббе.
Дверь была приотворена — значит, ее там нет. Он просунул голову, уверенный, что комната пуста, по Мария была там. Она спала, сидя у окна. Тогда он вошел, стараясь ступать осторожно, как можно осторожнее, ибо был не совсем трезв.
Где желтой, а где золотистой рекой разлились по каморке лучи заходящего сентябрьского солнца, и убогие краски ее обрели блеск и пышность: беленые стены — лебединую белизну, побурелый деревянный потолок — цвет каленого железа, а полинялый полог превратился в винно-красные переливы и пурпурные складки. Слепило от света. Даже то, что было в тени, все-таки светилось, словно мерцая сквозь какое-то желтолиственное зыбкое марево. Свет соткал нимб из золота вокруг чела Марии Груббе и целовал ее в ясный лоб. А что глаза и рот тонули в тени, виновата была желтеющая яблоня, которая дразнила у самого окошка ветвями, алеющими от плодов.
Но Мария спала, сидя в кресле и положив руки на колени.
На цыпочках подкрался Ульрик Фредерик к Марии, и, когда встал между ней и окном, нимб исчез.
Он разглядывал ее пристально.
Она бледней, чем прежде. Выглядит такой доброй и кроткой, когда сидит вот так, запрокинув голову, полуоткрыв рот, а горло белеет — голое, обнаженное горло. Ему было заметно, как бьется жилка на шее, как раз под темной крохотной родинкой. Он прошелся взглядом от круглого крепкого плеча под тугим шелком, по стройному запястью, до белой дремлющей руки… И эта рука принадлежала ему!.. И ему виделось, как она стискивала мягкими пальцами бурые вожжи и как белая в прожилках плоть то напрягалась и лоснилась, то опадала и смуглела при каждом ударе, когда она хлестала Карен по жалкому телу. Ему виделось, как радостно сверкал ее ревнивый взор и как свирепо улыбались гневные губы от мысли, что она сводит счеты вожжами, выколачивая поцелуй за поцелуем… И это была его Мария… Он был зол и крут, и жесток, он допустил, чтобы эти милые руки заламывались от горя, а уста эти алые стенали и вопили.
В глазах у него появился влажный блеск, когда он подумал об этом, и он почувствовал, как его пронизывает легко возбудимое у пьяного человека нежное сострадание, и продолжал стоять и упорно смотреть с вялой и пьяной чувствительностью, пока полноводная светлая солнечная река не сузилась до тоненькой мерцающей ниточки, мелькавшей в вышине между темными балками на потолке.
Тут Мария Груббе проснулась.
— Вы! — почти крикнула она, вскочив и ринувшись назад, так что кресло грохнулось на пол.
— Мария! — сказал Ульрик Фредерик как можно нежнее и умоляюще протянул к ней руки.
— Что вам нужно? Уж не жаловаться ли собрались, что вашей сучке попало?
— Нет, нет, Мария! Давай помиримся, давай помиримся и будем друзьями!
— Вы пьяны, — сказала она холодно и отвернулась.
— Да, Мария, пьян я, да только от любви к тебе! Так пьян от красоты твоей, что голова кругом идет, куколка ты моя ненаглядная!
— Да, так напились, что в глазах помутилось и вы, обознавшись, других за меня принимали.
— Мария, Мария! Полно тебе ревновать теперь!
Она презрительно отмахнулась.
— Э нет, Мария! Ты ревновала. Сама ведь себя выдала, коли за вожжи взялась. А теперь давай забудем всю эту дрянь и погань. И ну ее к чертовой бабушке! Давай, давай! Не разыгрывай мне тут злючку, как я перед тобой вертопраха разыгрывал, когда для пущей важности бражничал да с девками путался. У нас с тобой из-за этого сущий ад, а не житье, а могли бы жить как у Христа за пазухой. Будет тебе полная воля. Захочешь в шелку щеголять, толстом как камлот, — щеголяй себе! Ожерельев жемчужных захочешь, хоть с твои косы длиной, — будут! И перстни, и парча золотая, целыми ворохами, и перья, и каменья самоцветные — все, чего душе твоей угодно, ничего мне для тебя не жаль — носи на здоровье!
Он хотел обнять Марию за талию, но она вцепилась ему в запястье и отстранила.
— Ульрик Фредерик! — промолвила она. — Поведать мне тебе иль нет? Да одень ты любовь свою в тафтицу и в меха куньи, закутай ты ее в соболя, осыпь ты ее золотом и даже подари ты ей башмачки алмазные, из чистейшего алмазу, все равно отшвырнула бы я любовь твою, словно мразь и нечисть поганую. Ибо грязь у меня под ногами, и то чище любви твоей. Нет во мне и капельки крови, что желала бы тебе добра, жилки такой нет во всем теле моем, что не оттолкнула бы тебя, слышишь? Нет такого уголочка в душе у меня, где бы окликали тебя по имени. Правду говорю, пойми! Если бы могла избавить плоть твою от мук недуга смертельного пли душу твою от страстей геенских, да чтобы притом твоею стать, — нет, вовек бы того не сделала.
— Нет, сделала бы и, стало быть, не говори, что нет!
— Нет, нет и нет! И не подумала бы!
— Так вон же отсюда, вон! Долой с глаз моих, чтоб и духу твоего тут не было, чтоб тебя черти в аду допекли!
Он побелел как степа и трясся всем телом. Он размахался руками как помешанный, а хриплый голос нельзя было узнать:
— Проваливай и не попадайся мне! И не попа… и не попа… и не попадайся мне больше, а не то я тебе башку размозжу. Кровь кипит, крови просит, кровь только и вижу! Чтоб ноги твоей на земле норвежской не было, вон отсюда, и чтоб тебя черти тащили, а бесы погоняли!
Мария посмотрела на него испуганно, постояла, а потом со всех ног кинулась из комнаты и — вон из замка.
Как только захлопнулась дверь за Марией, Ульрик Фредерик схватил кресло, в котором она сидела, когда он пришел, и вышвырнул его за окно, сорвал с постели обветшалый полог, искромсал его на куски и разодрал на клочья, а сам тыкался как угорелый по комнате. Потом повалился на пол и ползал на коленях, хрипя как лютый зверь и до крови колотясь лодыжками. Наконец изнемог, подполз к постели и бросился на нее, уткнувшись лицом в подушки. И звал Марию, называя ласковыми именами, и плакал, и всхлипывал, и клял ее, и опять говорил нежным, вкрадчивым голосом, словно хотел приласкать ее.
В ту же самую ночь Мария добрым словом и за высо-кую цену уговорила какого-то корабельщика переправить ее в Данию.
На следующий день Ульрик Фредерик прогнал Карен Скрипочку из замка, а спустя несколько дней уехал в Копенгаген.
Увидев в один прекрасный день, что мадам Гюльденлеве подъезжает к Тьеле, Эрик Груббе так и ахнул.
Он сразу смекнул, что стряслось неладное, если она прикатила этак запросто, без челяди и налегке, а узнав обстоятельства дела, оказал ей далеко не радушный прием, ибо так осерчал, что ушел к себе, хлопнув изо всей силы дверью, и больше в тот день не показывался.
Но, заспав неприятность, стал обходительнее и даже начал относиться к дочери чуть ли не с почтением и любовью, а в речах у него появилась напыщенная торжественность старого царедворца. Пораскинув умом, он решил, что никакой беды, говоря по сути, и не случилось: вышла, правда, небольшая размолвка между молодоженами, без того не бывает, но Мария оставалась мадам Гюльденлеве, и дело было поправимое, невелика трудность.
Мария-то, конечно, кричала насчет развода и слышать не хотела о примирении, но ведь иного и ждать было бы как-то нелепо, чтобы этак сразу, пока еще свежо озлобление от первой перепалки, пока еще любое воспоминание бередит душу, как болезненная язва пли зияющая рана… Эрик Груббе и отложил попечение: перемелется — мука будет, в этом он был твердо убежден.
Было и еще одно обстоятельство, которое сулило ему немалую поддержку. Мария-то приехала из Аггерсхуса чуть ли не нагишом, без платьев и драгоценностей, а скоро она хватится их, ибо привыкла всяк день жить в роскоши. Да и само житье-бытье в Тьеле, харч немудреный, прислуги немного, заставит ее пожалеть о том, что она бросила. С другой стороны, Ульрик Фредерик, серчай он сколько душе угодно, вряд ли вздумает разводиться. Не в таком уж порядке его денежные дела, чтобы ему расставаться с Марииным приданым, ибо двенадцать тысяч далеров, да еще наличными, на земле не валяются, а золотом, земельными угодьями и прочей благодатью поди-ка поступись, коль скоро они тебе в руки попали.
С полгода в Тьеле все шло гладко. В тихой усадьбе Мария чувствовала себя хорошо. Глубокий мир, царивший там, однообразие дней и полнейшее отсутствие происшествий было для нее чем-то новым, и она предалась этой жизни с мечтательно-пассивным наслаждением. В воспоминаниях былое представлялось ей утомительной борьбой и схваткой, непрестанным бесцельным стремлением пробиться вперед, которое было освещено резким пронзительным светом, охвачено нестерпимым, оглушительным шумом и суматохой. И нашло на нее блаженное чувство невозмутимости и покоя, блаженное чувство, что отдыхаешь без помех в благодатной сени, в сладостной и дружественной тиши. И любо ей было возвеличивать свое миротворное убежище, вспоминая о том, что на белом свете еще галдят, суетятся, теснятся, борются и толкаются, а она вот черным ходом улизнула от жизни и попала в укромное местечко, где никто ее не разыщет и не потревожит ее милого сумрачного уединения.