, который снова пришел в себя.
Сти задыхался, в глотке у него хрипело и клокотало, и глазах потемнело, тело одрябло и обмякло. Чернявый, закинув на него ноги, тянул его за плечи на себя, белесый же руками давил за шею, а коленями — в бока.
Мария вскрикнула и хотела уже броситься на помощь, но Люси, словно в судорогах, вцепилась в нее, и Мария не могла сдвинуться с места.
И вот, уже чуть ли не теряя сознание, Сти Хой напряг последние силы и рванулся вперед, да так, что чернявый треснулся затылком об пол, а белесый приослабил хватку и открыл крохотный доступ воздуху. Ловким, сильным броском метнулся Сти в сторону и с такой яростью набросился на белесого, что тот рухнул наземь. Рассвирепевший Сти нагнулся было над упавшим, но его так лягнули в подвздошье, что он еле не опрокинулся. Однако одной рукой он схватил лягнувшую ого ногу за лодыжку, а другой уцепился за голенище под самым коленом, занес ногу и с такой силой трахнул ее о свою подставленную, туго напрягшуюся ляжку, что кости под сапогом хрустнули, и белесый, сомлев, повалился навзничь.
При виде этого оглушенный ударом по голове чернявый, который лежал выпуча глаза, издал такой отчаянно жалобный рев, как будто ему самому пришлось солоно, а не другому, и пополз окарачь под скамью у окна… На том драка и кончилась.
Но ярость, которая, как это доказал Сти Хой в данном случае, жида у него в душе, произвела на Марию сильное и странное впечатление, ибо в ту ночь, положив голову на подушку, она сказала себе, что любит его. Когда же в последующие дни Сти Хой заметил по ее взглядам и поведению нечто говорившее о том, что в ее душе совершилась большая перемена в его пользу, и, ободренный этим, просил ее любви, то получил желанный ответ.
А теперь в Париже.
Миновало с полгода, и любовный союз, столь внезапно заключенный, с некоторого времени ослабел и развалился, и Мария Груббе со Сти Хоем постепенно ускользают друг от друга.
Оба они знают об этом, но речи об этом между ними не было. В надвигающемся грозном признании скрыто столько горечи и муки, столько унижения и самопрезрения, что помедлить будет легче для души.
Чувствуют онп одинаково.
Но горе свое переносят совсем по-разному. Если Сти Хой в безысходной муке, которая самой болью притупляет даже наиострейшее жало боли, тоскует и тоскует, растерявшись и ничего не понимая, как снует взад и вперед по тесной клетке пойманный хищник — взад и вперед, от рещетки к решетке, то Марию можно скорее сравнить со зверьком, который вырвался из неволи и удирает, бежит без передышки, бежит без оглядки вперед и вперед, бежит, обезумев от ужаса, погоняемый цепью, которая, звякая, все волочится и волочится за ним.
Она хотела забыться.
Но забвение — будто вереск: он растет лишь сам по себе и никакие заботы на свете, никакой уход ни на вершок не прибавят ему росту.
Мария черпала из своих денег горстями и роскошествовала, жадно хватаясь за любую чашу наслаждения, которую можно было купить за деньги и купить которую могут ум, красота и звание. Но все было напрасно.
Горестям ее не было конца, и ничто, ничто не могло избавить ее от них. Если бы, разойдясь со Сти Хоем, можно было достичь хоть и не облегчения, а только перемены в ее муках, то она бы давным-давно так и сделала. Но по было никакой разницы, все едино, случится это или нет, в этом не было даже проблеска надежды на утешение, все равно — что оставаться, что разойтись: ни в том, ни в другом не было спасения.
Все-таки онп разошлись, и сделать, это предложил Сти Хой. Не видевшись с Марией несколько дней, Сти вошел в передний из роскошных апартаментов, которые они нанимали у Изабеллы Жплль, хозяйки гостиницы «La croix de fer»[54].
Мария была дома. Она сидела и плакала.
Сти недовольно покачал головой и уселся в другом углу комнаты.
Тяжко было видеть, как она плачет, и сознавать, что всякое слово утешения, чьи бы уста ни вымолвили его, любой сострадательный вздох или участливый взгляд только растравят горе и слезы хлынут сильнее.
Сти подошел к Марии.
— Мария! — произнес он тихо и невыразительно. — Давай поговорим еще раз, как следует, по-человечески, а затем расстанемся.
— Ну, а что толку-то?
— Не говори так, Мария!
Еще будут у тебя в жизни красные деньки, еще покрасуешься вдоволь.
— Да, слезные деньки, да и ночи напролет плакать, слезами заливаться, так и пойдет день да ночь — кряду, одной неразрывной цепью.
— Мария, Мария! Опомнись, подумай, что ты говоришь, какие слова! Ведь я-то понимаю твои слова, а тебе и невдомек, как хорошо я их понимаю. И язвят они меня и терзают.
— Язвы от слов — невелика беда! И в мыслях у меня не бывало уберечь тебя от них.
— Так рази же! Не щади, ни капли жалости больше! Скажи начистоту, не таясь, что чувствуешь себя униженной от любви ко мне, оплеванной, опозоренной. Скажи, что отдала бы годы жизни за то, чтобы с мясом вырвать из сердца всякую память обо мне. А затем сотвори из меня пса своего и надавай мне собачьих кличек, обзывай меня как знаешь, поноснее, а я буду откликаться на все эти клички и говорить, что ты права, ибо ты права, воистину права, права, сколь ни мучительно мне выговаривать это. Потому что — слушай, Мария, выслушай и поверь, если можешь: пусть я и знаю, что ты содрогаешься и ужасаешься самой себе, оттого что была моей, и душа у тебя болит, как только про то вспомянешь, и лоб ты морщишь от омерзения и скорби, все равно люблю я тебя! Да, да, сколько есть у меня силы, телом и душою люблю я тебя, Мария!
— Эх, ни стыда ни совести нет у тебя, Сти Хой! Экий срам! Постыдись, Сти Хой, постыдись! Сам не знаешь, что говоришь! А все-таки… Ох, господи, прости меня грешную, а все-таки правда это, сущая правда, как ни жутко ее слушать! Ах, Сти, Сти! Зачем у тебя такая холопья душа, зачем? Зачем ты гусеница ползучая — ее топчут, а она и не ужалит, зачем? Если бы ты знал, как я верила в тебя, думала, что ты великий человек, гордый, великий и сильный. А ты, ты — хиленький, тщедушненький. А все краснобайство твое наделало! Налгало оно о какой-то силе, которой у тебя и в помине не было, прожужжало мне уши, что вот, мол, есть на свете такая душа, в которой было все, чего в твоей не бывало и быть не могло. Сти, Сти! По праву ли, поделом ли мне, что я вместо силы спозналась с мизерностью, вместо дерзостных чаяний — с жалкими сомнениями? А гордость, Сти? Куда девалась твоя гордость?
— Право и справедливость — невелика милость, но большего я и не заслужил, ибо обходился с тобою чуть получше какого-нибудь мошенника, Мария! Не верил я никогда в твою любовь ко мне. Ей-же-ей, никогда, даже в тот час, когда ты мне поклялась в ней, и то не было в душе у меня веры. Увы! Уж как ни хотелось мне поверить — не смог. Не смог пригнуть к земле мрачное чело сомнения, вперило оно в меня ледяные очи, и все пышные, гармонические чаяния, взращенные мною в мечтах, вмиг развеялись от дуновения его горестно и злобно усмехающихся уст. Не мог я поверить, что ты любишь меня, Мария, а все-таки обеими руками, нет, всей душой ухватился за перл любви твоей и тешился им, трепеща и робея от счастья, как тешится грабитель золотой своею блистающей добычей, хоть и знает, что недалек час, когда придет подлинный владетель и вырвет у него из рук любезную обузу. Ибо придет он когда-нибудь, Мария, тот, кто достоин твоей любви или кого ты сочтешь достойным, и не станет он сомневаться, ни клянчить, ни трепетать… а согнет тебя, как червонец, в кулаке своем и ногою попрет твою волю, а ты будешь повиноваться ему, смиренно и радостно, да только не потому, что он будет любить тебя больше моего — такого и быть не может, — а потому, что веры в себя у него будет больше, Мария, и меньше он будет взирать на твои неоцененные достоинства.
— Ах, вы ни дать ни взять предсказание гадателя вычитываете мне, Стп Хой. Но так уж у вас водится — вечно вы заноситесь мыслями бог знает в какие выси. Сущее вы дитя, которого игрушкой подарили. Нет чтобы играть да забавиться, все-то вам покою нет, покуда не дознаетесь, что у нее внутри, и не поломаете ее вконец. Вы никогда не давали себе сроку выждать, а только и знай что ловили да хватали. На словесную щепу вы изводите тот лес, из которого хоромы жизни ставят.
Прощайте же, Мария!
— Прощайте, Сти Хой, и помогай вам бог!
— Спасибо, спасибо… так тому должно быть… но об одном прошу…
— Ну?
— Когда будете уезжать отсюда, не сказывайте никому, куда собрались, чтобы я не прослышал, не то… не то не поручусь, что у меня станет силы удержаться и не последовать за вами.
Мария нетерпеливо передернула плечами.
— Благослови вас господь, Мария, и ныне и присно и во веки веков.
И ушел.
Светлые ноябрьские сумерки, когда темно-бронзовые отблески солнца нерешительно покидают одиноко поблескивающие окна под высокими шпицами домов, задерживаются на стройных шпилях двух соборных колоколен-близнецов, искрятся на крестах и золоченых ободах куполов, растворяются в чистом светлом воздухе, — и вот их не стало, а месяц уже поднял свой ровный полированный диск над неторопливыми, тягучими, закругленными линиями дальних бурых холмов.
Желтыми, голубеющими и фиолетовыми пятнами отражаются тающие небесные краски в ясных, беззвучно струящихся водах реки, а листья с ветел, кленов, сиреней и розовых кустов тихохонько высвобождаются поодиночке из пожелклой завесы, трепеща на лету, спархивают на воду, пленяются светлой влажной гладью и скользят мимо тяжко нависающих стен и мокрых каменных ступеней, проплывают во тьме под грузными, низко нависшими мостами, крутясь вокруг почерневших от сырости свай, перехватывают искорку от раскаленных угольев из озаренной багровым светом кузницы, кружась и захлебываясь, мчатся во ржавом потоке, бегущем из двора точильщика, и наконец гинут в тростниках, меж затонувших дырявых лодок, посреди поставленных на замочку бочек и кадок между засосанных тиной плетней.