Фру Мария Груббе — страница 38 из 48

Синеватые сумерки простирают прозрачный морок над рынками и площадями, где сквозь дымку лукаво поблескивает вода, хлеща причудливо изломанными дугами из мокрых змеиных зевов и драконьих пастей с плакучими бородами и струясь по зубчатым стройным чашам. Бежит она холодной дрожью, нежно бормочет, журчит, пузырится себе потихоньку и падает звонкими каплями, образуя беглые, быстро расходящиеся круги на темном зеркале переполненного до краев бассейна. Легкий ветерок, еле слышно гудя, пробегает по площади, а отовсюду — из темных глубоких ворот, из почернелых окон и мрачных глухих закоулков — остолбенело тьма уставилась на тьму.

И выходит луна и сыплет серебряным блеском по крышам и башням, и делит свет и тень на резкие отчетливые поля. Каждый выступ балки, любая вывеска в резных завитках, всякая балясинка низких перил под аркадою ясно вырисовываются на стенах. Все как бы вырезается в четких черных очертаниях — искусная резьба по камню над зияющими порталами церквей; вон тут, на углу дома, святой Георгий со своим копьем, и вон там, над окном, цветок с своими листьями, и как же ярко светит месяц на широкую улицу, как ярко светится он в ясных водах реки! А на небе ни тучки, только белесый круг — ореол вокруг месяца — да тысячи тысяч звезд.

Такой вечер выдался однажды в Нюрнберге, и на крутой улице, ведущей к замку, и на подворье, прозванном фон Карндорфским, шел пир горой.

Сидели за столом, сытые, веселые и пьяные. Все, кроме одного, были люди в годах, лишь одному было осьмнадцать. Он не носил парика, ходил в своих волосах, а были они для этого достаточно густые, золотистые, длинные и курчавые. Лицо у него было что у девицы: белое да румяное, кровь с молоком, а глаза — большие, голубые и кроткие.

Его прозвали Золотым Ремигием, и не только за цвет волос, но и за несметное богатство, ибо, несмотря на молодые годы, он был самым богатым дворянином во всем Баварском нагорье — родом-то он был из Баварского нагорья.

Беседовали они о женской красоте, эти веселые господа за добрым столом, и все единодушно соглашались, что в их молодые годы красавиц было хоть пруд пруди, а те, кого нынче величают красавицами, и в сравнение с прежними идти не могут.

— Ну, а кто видел перл из перлов, красавицу из красавиц? — спросил краспощекий пузан с крохотными искрящимися глазками. — Кто знавал Доротею фон Фалькенштейн из Фалькенштейпов с Гарца? Румяна была, что твоя роза, бела аки агнец, переточками могла себя в поясе обхватить, да еще с вершок бы запасу осталось. А уж ходить умела — как по жавороночьим яйцам: ступает и не раздавит! Вот какая была у ней поступь! Да только не была она с того какая-нибудь, вроде вас, цапля долговязая: статна была, будто лебедь-птица, не идет, а лебедушкой по пруду плывет, а востра что козочка лесная, так и скачет.

И выпили за козочку с лебедушкой.

— Господи благослови вас всех, с вашими сединами! — крикнул какой-то долговязый старый хрыч с конца стола. — А только мир день ото дня все мерзостнее да мерзостнее. Сами по себе видим. — И он оглядел всех по очереди. — Эх, и удальцы же мы когда-то были! А куда все, к чертовой бабушке, подевалось?! Ну, леший с нами, пускай так! Но куда же, во имя всех пьяниц мира сего, кто скажет мне, куда? Ну? Скажет? Кто скажет? Кто сможет мне сказать вот что: куда подевались пухленькие шинкарочки? Глазенки, бывало, так и стреляют, губоньки улыбаются, а ножки-то крохотные-прекрохотные! А где шинкаркина дочка, русы косы, голубые глазки — лен цветет, да и только? Куда они все сгинули? Ну? Вру я, что ли, по-вашему? Заедешь, бывало, на постоялый ли, в шинок ли придорожный, а и в гостиницу — ну? — так разве без них там когда обходилось? Ох, горе горькое — гореваньице! И что это за дочерей позавели трактирщики в нынешнее время: спина горбом, ноги колесом, лядвеи в три обхвата, не глаза — щелки поросячьи! И что это за ведьмы такие, лысые да беззубые, нынче права и соизволение получили до смерти пугать алчущих и жаждущих своими зенками слезоточивыми и заскорузлыми ручищами? Тьфу ты пропасть! Пуще пекла боюсь нынче питейных домов, ибо знаю, что питейщицы теперь богомерзкими рожами своими в любекскую смерть уродились. А доживешь до моих годов, так в сем memento mori[55] узнаешь и такое, что милее забыть, нежели помнить.

У средины стола сидел человек крепкого телосложения, с одутловатым лицом, желтым как воск. Брови у него были седые и косматые, ясный и пытливый взгляд. Высматривал он не то чтобы хилым, а словно натерпелся от телесных недугов, намучился болями, и когда улыбался, то губы кривились гримасой, как будто он только что проглотил какую-то горечь. Он заговорил мягким, глуховатым голосом. Голос был с хрипотцой.

— А вот смуглянка Евфимия, из рода Буртенбахов, так постатнее была любой королевы из тех, что я видал на своем веку. Самую тугую парчу носить умела так запросто, словно себе в затрапезе похаживает. А цепи и самоцветы всякие на шее и на поясе, на грудях и в волосах попросту понавешаны были, словно веночки из дикой ягоды, какими девчонки малые себя увешивают, когда в лесу играют. Не бывать такой, как она! Ежели прочие благородные девицы красовались, разнаряжены, словно ковчеги велелепные, со всяческими побрякушками золотыми, золотыми цепками и розетками самоцветными, так на нее посмотреть — праздник, красавица, свеженькая, легонькая, словно хоругвь на ветру развевается. Не было ей равной, не было и нету!

— Нет, есть, есть! Да еще почище ее! — воскликнул юный Ремигий и вскочил с места. Он поспешно приподнялся, оперся одной рукой о стол, а другой поднял сверкающий бокал и взмахнул им, так что золотистый сок плеснул через край, облил ему ладони и пальцы и светлыми каплями капал с белой кружевной гофрированной манжеты. Щеки у него от вина запылали, глаза разгорелись, и говорил он нетвердым голосом. — Красота! — продолжал он. — Ослепли вы все, что ли? Иль никто из вас не видел датскую даму, ни разу не видел фру Марию? Волосы у нее — словно солнце светит на луг, а трава колосится; глаза — голубее отлива клинка, а губы — алее кровоточащей вишни. Ходит она, как звезда по небу движется, статна, словно скипетр, величава, словно престол… ах, все телесные совершенства и совокупность прелестей расцвели в ней и как роза к розе подобрались в неувядаемом великолепии. Но есть в красоте ее нечто такое, от чего, лишь увидишь ее, на душе у тебя становится празднично, словно слышишь, как перед утреней с соборных колоколен трубят, и затихаешь. Ибо есть она точно мати скорбящая на дивной красоты триптихе — столько у ней в ясных очах возвышенной скорби, а на устах та же безнадежная страстотерпная улыбка.

Он совсем расчувствовался и прослезился. Хотел говорить и не мог, да так и остался стоять как столб, тщетно пытаясь сладить с собственным голосом, чтобы продолжать речь. Но тут один из соседей хлопнул его дружески по плечу, усадил и начал с ним пить кубок за кубком, и все уладилось: старики загалдели по-прежнему весело, и опять пошли шутки, песни и хохот.


Итак, Мария Груббе была в Нюрнберге.

Разлучившись со Сти Хоем, большую часть года она металась туда-сюда и наконец решила обрести покой здесь.

Она очень переменилась с того вечера, когда участвовала в балете на сцене Фредериксборгского дворцового сада. Ей не только пошел уже тридцатый год, но и несчастная связь со Сти Хоем тоже наложила на нее необычайно резкий отпечаток. С Ульриком Фредериком она развелась, побуждаемая и подстрекаемая случайными обстоятельствами, но прежде всего ради и в силу того, что блюла мечту своей юности — мечту, чтобы тот, за кем положено следовать женщине, был бы ей как бог земной, чтобы из рук его она могла бы принимать добро и зло, какова на то будет его воля. И тут в мимолетном ослеплении она приняла Сти за такого бога, — он-то бог, он, который даже и мужчиной-то не был! Вот о чем ей думалось. Всякую слабость в Сти, каждое не подобающее мужчине сомнение ощущала она на себе как неизгладимое позорное клеймо. Самой себе опротивела она от такой скороспелой любви и обзывала ее бранными словами. Иссохнуть бы им, губам, целовавшим его, отупеть бы им, улыбавшимся ему глазам, пусть оно разорвется, любившее его сердце! Каждый дар души своей опоганила она сей любовью, надругалась над каждым чувством. Потеряла она к себе всякое доверие, всякую веру в собственное достоинство, а будущее — ни просвета ей в будущем не было, не озаряла его никакая надежда.

Кончилась жизнь ее, пройдено поприще, и завершился житейский круг. Свой угол, где бы ей приклонить голову на покой да больше и не поднимать, — только этого ей и желалось.

С таким-то вот настроением приехала Мария в Нюрнберг. Случай свел ее с Золотым Ремигием, и его искреннее, хоть и сдержанное обожание, то идолопоклонническое обожание, на какое способна самая юная юность, победная вера в нее, в Марию, и счастье верить в нее, пали освежительной росой на придавленный цветок: он, правда, не выпрямляется, но и не вянет, он еще расправляет на свету нежные, расписные лепестки и благоухает и сияет, медля расстаться с жизнью. Так и она. Ведь отрадно было видеть себя в мыслях другого чистой, непорочной, незапятнанной, и было наполовину спасением для души знать, что ты пробуждаешь в чужой душе смелое доверие, чаяние красоты и высокие помыслы и желания, чьими щедротами живет и богатеет тот, в ком они проснулись. Столь же было сладостно и утешительно сетовать и в смутных образах и намеками изливать свои скорби душе, неопытной и не изведавшей горя, которая с тихим сладострастием мучилась каждою ее мукой и была признательна за то, что ей позволено разделять печали, о которых она лишь догадывалась — не понимала и все-таки разделяла. Да, сладко было сетовать, видя, что твои горести пробуждают почитание, а не жалость, и становятся мрачным, величественным одеянием на твоих раменах, диадемой, искрящейся от слез, на челе твоем.

Так мало-помалу Мария начала примиряться сама с собой, но однажды случилось, что Ремигий выехал верхом из дому, конь понес, выбросил его из седла и затаскал насмерть волочившегося на стременах юношу.