Фру Мария Груббе — страница 45 из 48

Соседи поотодвинулись от него.

— А вот и задаточек! — подманивал сидевший у откидного стола и рассыпал перед собой горсть новеньких, поблескивающих серебряных денег.

— Подумай-ка наперед ладом! — уговаривал Серен.

— Думать да гадать, ждать да голодать. Что в лоб, то и по лбу, — ответил Йенс и встал. Прощай и не поминай лихом, добрый человек, живи честным трудом! А я… был молодец, да… — добавил он, протягивая Серену руку.

— С миром из честной братии и ступай себе с богом! — отвечал Серен.

Йенс обошел кругом стола, на те же слова его был тот же ответ. И с Марией распрощался Йене и с человеком в углу, которому пришлось на это время оставить в покое свою шляпу.

И пошел Йенс к человеку за откидным столом. Тот напустил на себя торжественный вид, отложил трубку и произнес:

— Я, заплечных дел мастер, Герман Кэппен, орхусский градской палач, беру тебя при сих видоках, на глазах у сих добрых людей, и нанимаю себе в подручные, дабы исправлял ты должность оную во славу господню, тебе на благое поспешение, а мне и всему правосудному чину палаческому впрок и на пользу.

И во время этой помпезной речи, которая, видимо, доставляла ему искреннее и глубокое удовлетворение, заплечный сунул Йенсу новенькие задаточные деньги и зажал их у него в кулаке. После этого встал, сиял шляпу, поклонился и спросил, не окажут ли ему люди добрые и достопочтенные видоки честь угоститься чаркою польского. [60]

Не получив ответа, он добавил, что почтет за честь, за великую честь попотчевать их чаркой польского, дабы они могли промеж себя выпить за преуспевание их бывшего дружка.

Трое за длинным столом вопросительно переглянулись и примерно враз кивнули головой.

Голоногая девка принесла простецкую глиняную чару и три кружки зеленого стекла, по которому там и сям были разбросаны красненькие и желтенькие звездчатые пятнышки. Поставив чару перед Йенсом, а кружки перед Сереном и поводырями, притащила она здоровенный деревянный жбан и нацедила сперва в кружку трем честным людям, затем в чару, а остатки вылила в особый бокал мастера Германа.

Расмус придвинул к себе свою чарку и сплюнул, другие последовали его примеру. И вот с минуту они сидели молча, переглядываясь, как если бы и впрямь ни у кого из них не было охоты пить первому. В это время Мария Груббе подошла к Серену и что-то шепнула ему, а он в ответ замотал головой. Она хотела было шепнуть еще, но Серен и слушать не стал. На миг она остановилась в нерешительности, затем схватила его кружку и выплеснула содержимое на пол со словами: нечего ему пить, коли кат поднес. Серен вскочил, схватил ее за плечо и выставил за дверь, наказав убираться наверх. Затем спросил себе чарку водки и вернулся на место.

— Посмела бы у меня этак покойница Абелона! — сказал Расмус и выпил.

— И то сказать! — вторил Сальман. — Пускай бога молит, что она не моя баба, а то я, вот те крест, прописал бы ей, как божьим даром дерьмо поливать.

— Да вишь ты, Сальман, дело-то какое, — возразил Расмус, лукаво подмигнув мастеру Герману, — твоя-то баба вроде тебя, не велика птица небось, не из ихних благородий. Баба она простая, этакая же чумичка горемычная, что и мы грешные, а стало быть, чуть простудилась, так ей и выволочка, как у простого пароду заведено. Ну, а будь она, наместо того, ихняя фря дворянская, так ты бы, видать, и не посмел взъерепенить ей дворянскую спинушку, хоть в глаза она тебе наплюй, коли ее милости угодно.

— Нет, уж дудки! Я бы ее, шкуреху чертову, — заругался Сальман, — я бы ее так отпотчевал, что забыла бы, как и зенками ворочать, вот те крест отвозил бы, потаскал бы за волосья-то. Я бы дурь из нее повыколотил, и не пикнула бы больше. Спроси-кось мою, ведома ли ей цепочка тоненькая, на которой Михайлу-то водим, и поглядишь, как у ней сразу спину заломит, только помяни. А чтобы она да сюда сунулась, где я сам сижу, да на пол, что пью, выплеснуть, так нет же, будь она хоть царю дочка родная, не миновать бы ей лупцовки, дубасил бы, покуда руки не занемеют, покудова дух не захватит. А что этакая из себя принцессу-недотрогу корчит, шкуреха окаянная? Что она, тварюга, чище, что ли, чем у других бабы бывают, коли смеет своего же мужа при всем честном народе за столом срамить? По ее, что же выходит, изъян ей, что ли, какой будет, ежели ты ее малость тронешь, потому как ты принял угощение от почтенного человека? Не-ет, послушайся меня, Серен, вот как, — и он сделал движение, словно ударил кого-то, — иначе тебе от ней проку во веки веков не видать.

— Эге! Где нам! Чей бы кулак, да не наш! — сказал Расмус, подзадоривая Серена.

— Поберегись, Щур! А не то покажу тебе, где раки зимуют.

И ушел.

Пройдя наверх к Марии, он пнул за собой дверь и стал отвязывать веревку, которой был завязан их узелок с пожитками.

Мария сидела на краю козел, сколоченных, чтобы служить постелью.

— Ты сердишься, Серен? — спросила она.

— Дай срок, разглядишь.

— Полегче, Серен! Никто еще на меня с той поры, как я в годы вошла, руку не накладывал, и не потерплю я этого.

Пусть себе что хочет, то и делает, а бита будет.

— Серен, ради Христа, ради Христа, Серен, не бей! Не подымай руки на меня, покаешься!

Но Серен схватил ее за косу и исхлестал веревкой. Мария не кричала, а только стонала при каждом ударе.

— Вот так! — сказал Серен и бросился на постель.

Мария осталась лежать на полу.

Она изумлялась самой себе: лежала она и словно ждала, что в душе у нее вот-вот родится чувство яростной, бешеной ненависти к Серену, ненависти непримиримой, ненависти, которая вовек не простит. Но оно не являлось, была лишь задушевная глубокая и кроткая грусть, словно тихая печаль о погибшей надежде… И как у него рука поднялась?




18

В мае тысяча шестьсот девяносто шестого года скончался Эрик Груббе восьмидесяти семи лет от роду.

Наследство было тотчас разделено между тремя дочерьми, но Марии немного досталось, ибо старик перед смертью, написав фиктивные заемные письма, да и другими способами, в ущерб Марии и к выгоде обеих остальных сестер, утянул от раздела большую часть состояния.

Однако доля, которую получила Мария, была достаточно велика, чтобы превратить ее и мужа из нищих бродяг в людей, и, разумно пользуясь наследством, они могли бы обеспечить себе безбедную жизнь до конца дней своих. Но, на беду, Серен ударился барышничать, и по прошествии немногих лет большая часть денег была потеряна. Остатка все же хватало, чтобы Серен мог сделаться владельцем перевоза Буррехус у переправы на Фальстере. На это деньги и ушли.

Поначалу обоим жилось несладко, и Марин частенько приходилось садиться на весла, но впоследствии главным занятием ее стала продажа пива, которая была связана с привилегией паромщика. В общем-то они жили вполне счастливо, ибо Мария продолжала любить мужа больше всех на свете, а если он нередко и напивался допьяна и бивал ее, то что же за беда? Мария ведь знала, что это дело житейское, привычное в том сословии, к которому она приписалась. А если в кои-то веки раз и теряла терпение, то быстро успокаивалась и утешалась, вспоминая, что Серен, который так суров и груб, был тот же самый Серен, который однажды из-за нее чуть не застрелил человека..


Людей приходилось им переправлять все больше простых — мужиков да барышников, но наезжали иной раз и такие, кто был чипом повыше. Так, однажды явился Сти Хой. Гребли Мария с мужем, а он уселся на корме, чтобы поговорить с Марией, которая правила кормовым веслом. Сти Хой узнал ее с первого же взгляда, но не оказал и признака удивления. Может быть, он знал, что встретит ее здесь. Мария же должна была дважды приглядеться к нему, пока наконец узнала, ибо он очень переменился. Лицо стало жирно-розовым, одутловатым, обрюзгло, глаза слезились, нижняя челюсть отваливалась, точно у него были парализованы мускулы рта. А ноги были тощие, брюхо отвисло — короче говоря, все указывало на жизнь, прожитую беспутно и расслабленную излишествами во всех смыслах. И впрямь, беспутство было главным в его жизни, с тех пор как он расстался с Марией. Внешне история его жизни такова.

Некоторое время он исправлял должность свитского кавалера и метрдотеля у одного князя-кардинала в Риме, перешел в католическую веру, уехал к своему брату Юсту Хою — тот был тогда послом в Нимвегене, — вновь перешел в лютеранство и уехал на родину, в Данию, где нахлебничал у брата.

— Тот самый? — спросил он, кивнув головой на Серена. — Тот самый, о котором я нагадал, что после меня придет?

— Да, тот самый, — чуть помедля, ответила Мария. Отвечать же ей вовсе не хотелось бы.

— И он выше, чем я… был? — спросил он опять и выпрямился на сиденье.

— Ой, да тут, ваша милость, и равнять нечего, — ответила Мария с напускной мужиковатостью.

— Да, верно, всяко бывает, так вот оно и идет… мы тогда смалодушничали, поступились, скинули цену, мы оба, как, впрочем, все люди делают, да и прогадали — отдались на произвол судьбы: куда кривая вывезет, а ведь собирались жить иначе, продешевили себя, вы на свой лад, а я на свой.

— А ваша-то милость, поди, еще сносно живут? — упросила Мария все так же по-простецки.

— Сносно? — засмеялся он. — Сносно — это означает наполовину невыносимо. Вот именно, живу я поистине сносно. А вы, Мария?

— Покорно благодарим, на здоровье не жалуемся, а ежели когда приналяжешь да взопреешь, так ништо ей, дубовой-то шкуре, зато хлебушка — вдосталь и на водочку станет побаловаться с устатку-то.

Они уже причалили, Сти вышел и распрощался.

— Господи боже ты мой! — промолвила Мария, жалостливо глядя ему вослед. — И подрезало же ему крылушки, эк, ведь как обкарнало человека!


Мирно и однообразно текло время для обитателей Буррехуса — всяк день работа, всяк день и денежка.

Мало-помалу они выбивались в люди, завели работников на пароме, торговали по мелочи и надстроили свой старый дом. Отжили они старый век, прихватили десяток лет в новом, и стукнуло Марии шестьдесят, а там и шестьдесят пять, но держалась она стойко, не хворала, была бойка и проворна, любила и умела поработать, словно ей еще только за пятьдесят перевалило.