Фру Мария Груббе — страница 46 из 48



Но вот весной тысяча семьсот одиннадцатого года, в день ее шестидесятивосьмилетия, Серен при весьма подозрительных обстоятельствах ненароком застрелил корабельщика из Драгера, и по этой причине его взяли под стражу.

Это был жестокий удар для Марии: и томительное долгое неведение, к чему же приговорят Серена, ибо приговор был вынесен лишь год спустя, в средине лета, и страх, что выйдет наружу старое дело о покушении на убийство Анэ Триннеруп, сильно состарили Марию.

Однажды, еще в начале этой поры ожидания, Мария вышла встретить только что причаливший паром. На борту было двое проезжих, и один из них, странствующий подмастерье, занял все ее внимание, отказываясь предъявить подорожную и утверждая, будто уже предъявлял ее перевозчикам, когда садился на паром, что те, однако, отрицали. Когда же Мария пригрозила парню, что придется ему заплатить по полной таксе, ежели он подорожной не докажет, что он странствующий подмастерье и, как таковой, обязан платить лишь полцены, парень сдался. И лишь разделавшись с этим, Мария заметила другого пассажира, хрупкую фигурку, которая, побледнев нежась в ознобе от только что перенесенной морской болезни, стояла, словно аршин проглотив, закутанная в темно-зеленый грубошерстный плащ, и опиралась на поручни какой-то вытащенной на берег лодки. Ворчливым тоном приезжий спросил, нельзя ли ему будет стать на квартиру в Буррехусе, а Мария ответила, чтобы он сам посмотрел, подойдет ли ему жилье. Затем показала ему каморку, где, кроме постели и стула, стояла бочка водки с воронкой и подставой для слива да несколько бутылей с патокой и с уксусом и, наконец, столик на ножках, выкрашенных под перламутр, и со столешницей из четырехугольных фаянсовых плит, на которых темно-лиловые рисунки изображали сцены из Ветхого и Нового завета. Незнакомец тотчас приметил, что три плиты представляли одно и то же — Иону, извергаемого на сушу из чрева китова, — а когда он накрыл одну из них рукой, у него мороз по коже пробежал, и он сказал, что схватит насморк, если по неосмотрительности своей сядет читать, опираясь локтями на стол.

На расспросы Марии он объяснил, что покинул столицу из-за чумы и хочет переждать здесь, пока мор не прекратится. Ест он лишь трижды на день и терпеть не может ни соленого, ни хлеба из печки. А сам он магистр, ныне алумнус Борховской коллегии, и звать его Холь-берг, Людвиг Хольберг.

Магистр Хольберг был тишайший человечек необычайно моложавого вида, с первого взгляда ему можно было дать примерно лет восемнадцать-девятнадцать, но, присмотревшись ко рту и рукам, прислушавшись к интонациям голоса, нетрудно было догадаться, что он гораздо старше. Держался он особняком, говорил мало и, видимо, неохотно. Но он вовсе не сторонился людей, лишь бы при этом его оставляли в покое и не втягивали в разговоры. Ему доставляло явное удовольствие, когда паром привозил или увозил приезжих или когда причаливали рыбаки со своим уловом, издалека наблюдать за их суетой и прислушиваться, как они перекидываются словечком. Вообще говоря, он очень любил смотреть, как люди работают: все равно, пашут ли, сено ли скирдуют или же лодки на воду спускают. А если кто-нибудь оказывал силу и ухватку поболе обычного, он предовольнехонько улыбался, даже плечи потихоньку расправлял от удовольствия. Прожив месяц в Буррехусе, он начал сближаться с Марией, то есть позволял ей приближаться к себе. И теперь они в теплые летние вечера частенько сиживали вместе, иной раз по часу, а то и по два кряду, беседуя в заезжей, через отворенную дверь которой открывался вид на блестящую водную гладь до самого Мэна, дремлющего в голубоватой смутно-сумеречной дымке.

Как-то в вечерний час, когда они уже были довольно давними знакомыми, Мария поведала Хольбергу свою жизнь и закончила жалобным воздыханием о том, что у нее отняли Серена.

— Должен покаяться, — сказал Хольберг, — что я совершенно бессилен уразуметь, как это вы могли явить предпочтение какому-то подлому конюху и нищему по-бродяжке пред столь безукоризненным кавалером, как его светлость, господин наместник, который, к тому же, всеми почитается за великого мастера учтивости и изысканных манер, и даже более того — за критериум всякой особливой любезности и приятства.

— И, однако, будь он набит всем этим, как та книжица, которая alamodische Sittenschule[61] зовется, ни на грош бы дороже не стал, ибо такой я имела к нему degout[62] и омерзение, что и глядеть-то на него не хотелось. А вам ведомо, сударь, сколь вовсе неодолим может оказаться такой degout, и, следственно, будь человек хоть ангел по своим добродетелям и правилам жизни, все равно натуральное отвращение взяло бы верх. Напротив того, мой бедный нынешний муж… к нему я воспылала столь внезапной и нечаянной склонностью, что могу приписать сие токмо одному натуральному влечению, которому никак нельзя было противостоять.

— Нечего сказать, добрый резон! Тогда нам только и остается, что уложить всю и всяческую мораль в долгий ящик и отправить оный к чертям на рога, да и жить себе припеваючи, в полное свое удовольствие. Ибо не будет такого непотребства, какое бы ни назвать, ведь оно всегда может прикрыться натуральным и неодолимым влечением, и не станет такой добродетели из всего сонмища их, от которой нельзя было бы отречься, ибо сыщется и такой, кто имеет dégoût к умеренности, и такой, у кого окажется dégoût к правдивости, а у третьего — к честности. И все они скажут, что столь натуральный dégoût совершенно неодолим, а посему тот, кто им охвачен, нимало не виноват. Но вы-то, матушка, человек слишком просвещенный, чтобы не знать, что сие есть лишь постыдные хитросплетения ума и бредни помешанных.

Мария не отвечала.

— Вы что же, матушка, ужели вы никакому богу не веруете? — продолжал магистр. — Ни в жизнь вечную?

— Упаси боже! Нет, верю я, верю в господа бога нашего.

— А как же тогда с вечной карою и вечным блаженством, матушка?

— Верю, что всякому человеку своей жизнью жить и своей смертью умереть, вот во что верую.

— Да какая же это вера?! А в воскресение из мертвых веруете?

— А как же я воскресну? Малым невинным дитятей, каким была, когда впервые вышла на люди и ничего не знала, ничего не ведала, или как о ту пору, когда я была украшением двора и мне, любимице короля, оказывали почести и завидовали? Или же воскресну я бедной, отчаявшейся старухой, Марией-Паромщицей, а? И мне ли ответ держать за то, что другие, ребенок и женщина в расцвете лет, нагрешили, или которая-нибудь из них за меня ответит? Можете ли мне сказать об этом, господин магистр?

— Но ведь душа-то у вас, матушка, была одна-единственная.

— Да? Неужели? Была? — переспросила Мария и погрузилась в раздумье.

— Давайте-ка поговорим с вами начистоту, — продолжала она, — и отвечайте мне по совести. Неужели вы думаете, что тот, кто всю свою жизнь жестоко прегрешал противу господа бога и создателя своего, но в последний час жизни, когда он лежит и борется со смертью, от чистого сердца покается в грехе своем и усовестится и предастся на волю господню без сомнений и колебаний, неужели вы думаете, что такой угоднее будет богу, нежели человек, который столь же жестоко коснел во грехе и соблазне, но затем многие годы своей жизни клал все силы, чтобы исполнить долг свой, и любую тяготу нёс безропотно, хотя ни на молитве, ни в открытом покаянии не оплакивал своего прежнего жития; неужели же вы думаете, что ту, которая прожила, веруя, по разумению своему, что живет праведно, не надеясь на загробное воздаяние и не молясь о нем, неужели вы думаете, что бог отвергнет ее и отринет от себя, пусть бы она никогда и слова молитвы не прочла?

— На сие ни один смертный не дерзнет вам ответить, — промолвил магистр и ушел.

Вскоре он уехал.


На следующий год в августе вышел приговор Серену-Паромщику, гласивший: на три года каторжных работ в кандалах на Бремерсхольме.

Долго надо было маяться, еще дольше ждать, но и маяте и ожиданию пришел конец.

Серен вернулся домой, но тюрьма, каторга и жестокости сломили его здоровье. И года не понежила Серена Мария, как его снесли на погост.

Еще долгий, долгий год пришлось Марии тягаться с жизнью. Затем она вдруг занемогла и умерла. Всю болезнь она была не в своем уме, и потому священник не мог ни помолиться вместе с ней, ни напутствовать ее.

В новый летний день ее похоронили рядом с Сереном, а над светлым Зундом и золотыми колосящимися нивами разносился псалом, который, устав от жары, пели убогие прихожане, провожавшие покойницу, — тянули равнодушно и бездумно:

Гнев отврати от нас, о боже правый!

Помилуй, не секи лозой кровавой,

Хлеставшей нас, не зная притомленья,

За прегрешенья.

Но если б ты по праву полной чашей

Воздал греховности премерзкой нашей,

То всем бы нам пришла погибель, братья,

Всем, без изъятья.

ПРИМЕЧАНИЯ

Стр. 24. Белоу — старинный мекленбургский дворянский род. Гиппокамп — морское чудовище (полуконь-полурыба) в греческой мифологии.

Стр. 25. Гризельда — героиня широко распространенного в литературе и фольклоре средних веков и Возрождения сюжета, разработанного Боккаччо ("Декамерон", день X, новелла 10), Чосером и другими писателями. Гризельду, девушку простого происхождения, берет в жены знатный человек и подвергает унизительным и тяжелым испытаниям, которые она переносит с покорностью и смирением любящей женщины.

Маркграф — в эпоху раннего средневековья владетельное лицо, стоявшее во главе пограничной области (марки). Позже — лишь титул, близкий к герцогскому.

Выборгский рынок. — Виборг — главный город одноименного округа на Ютландском полуострове. Один из наиболее древних городов Дании, служивший долгое время местом торжественного избрания датских королей.

Бронгильда и Гриммильда —