Фру Мария Груббе — страница 7 из 48

— Вздор какой! — сердито крикнула Мария.

— Да боже упаси! Ведь от того, что я сказала так, ни оглашения брачного, ни помолвки еще не будет… А только не пойму я, барышня, как это вам до вашего кузена дела мало. Мужчины красивее да веселее уж я и не знаю. А ножки-то у него какие! Да и кровь в нем королевская — по рукам и то видать: крохотные-прекрохотные, словно вылепил кто. Одни ноготки чего стоят! Не больше пятачка серебряного, да такие кругленькие, розовенькие! Да что там! А походка-то у него какова! Ни дать ни взять пружины. Ать! Два! А глаза-то так и сверкают, так и играют…

Она сгребла Марию в охапку и принялась чмокать ее в шею с таким усердием да взасос, что девочка вспыхнула и вывернулась из ее объятий.

Люси брякнулась на постель и хохотала как бешеная.

— И вольничаешь же ты сегодня! — прикрикнула на нее Мария. — Не перестанешь, так я вниз сойду.

— Да что ж тут такого? Уж нельзя нашей сестре и повеселиться малость! На белом свете горя не оберешься. А моего и семерым не снести. Не у меня ли жених-то на войну ушел да и перебивается там с худа на лихо? Вспомнишь, и так ли жалостно станет! А ну как его там убило или покалечило? Помилуй, господи, меня, несчастную девку: не человек я тогда буду больше.

Она уткнулась лицом в простыни и всхлипывала:

— Ой, не надо, не надо, не надо! Лоренц! Родименький! Я тебе верная буду, уж такая верная, только бы вернулся домой невредимый! Ах, барышня, барышня! Мочи нет терпеть!

Мария пробовала успокоить ее словами и ласками. Наконец ей удалось добиться того, что Люси приподнялась, села и утерла глаза.

— Да, барышня, — сказала она. — Никто не знает, где у меня болит. Не может человек всегда быть таким, как надо бы. Да и проку-то что, ежели я порешу о парнях вовсе не думать! Так ведь тебе и лезут с прибаутками да комплиментами. Хоть убей, не смогла бы от них ин отгрызться, ни увернуться. Так и подмывает меня, так бы и пустилась с ними языком чесать… Глядишь, и дошло до галантерейного обхождения, когда я уж и не могу Лоренцу по всей строгости ответ держать. А как вспомню, какого страху он, сердечный, терпит, ой-ой-ой, кляпу себя так, что ни одна живая душа не знает. Потому как люблю я его, барышня, его и никого другого, поверьте уж мне. Ох! Лягу спать, месяц прямо на пол светит, и вот тут я совсем другой человек бываю. Уж так мне тогда тошно да постыло, и плачу, ревмя реву, и вот здесь в глотке давит, впору задохнуться. Уж такая мне мука! Лежу да маюсь, мечусь по постели, богу молюсь, а сама и не знаю толком, о чем молюсь-то. А иной раз сама не своя бываю, сяду на постели, схвачусь за голову, и так-то мне боязно станет, что я с тоски своей ума лишусь. Господи боже! Да что с вами, барышня? Вы никак плачете? Неужто и вы, такая молоденькая, по ком-то втихомолку страдаете?

Мария покраснела и чуть-чуть улыбнулась: ей было как-то лестно от мысли, что она может влюбиться и страдать.

— Нет, нет! — сказала она. — Но ты говоришь так грустно, словно все кругом одно горе да мука.

— Помилуй бог, не все так, нет. Бывает и по-иному, — сказала Люси, вставая, ибо снизу позвали. И вышла, плутовато кивнув Марии.

Мария вздохнула, подошла к окну и поглядела вниз, на зеленое прохладное кладбище у св. Николая, на красные стены церкви, потом на дворец, на его медную крышу, покрытую ярью, и дальше — на Островок и на Канатный завод, окинула взором Восточные ворота с их острым шпилем и Халланд с его садами и дровяными сараями, и синеватый Зунд, переходивший в голубое небо, по краю которого белые пушистые облачка медленно тянулись к сконскому побережью.

Вот уже три месяца, как она жила в Копенгагене. Уезжая из родного дома, она воображала себе столичную жизнь совсем не такой, какой знала ее теперь.

Ей никогда и в голову не приходило, что там можно быть еще более одинокой, нежели в усадьбе Тьеле, где она натерпелась одиночества.

Отец ей был не компания, он был всегда настолько самим собой, что никогда не сумел бы стать чем-нибудь для других. Он не делался четырнадцатилетним, когда говорил с четырнадцатилетней, не делался женщиной, когда говорил с девочкой. Ему давно перевалило за полвека, и он всегда был Эриком Груббе.

Стоило Марии увидеть отцову наложницу, которая распоряжалась в доме, словно она полная хозяйка, как в девочке разом пробуждались вся гордость и горечь. Эта грубая, упоенная властью баба так часто язвила ее и мучила, что стоило Марии заслышать звук ее шагов, как девочка сразу же и почти бессознательно ожесточалась, делалась упрямой и озлоблялась.

Единокровная сестра ее, маленькая Анэ, была болезненная и изнеженная — обстоятельства, которые никоим образом не делали ее уживчивой, — и к тому же, используя ее, мать вечно норовила очернить Марию перед Эриком Груббе.

С кем же она водилась?

Ну, знала она любую стежку и дорожку в Бигумском лесу, любую корову на пастбище, каждую курицу на птичьем дворе. А когда дворовые и деревенские при встрече приветливо кланялись ей, то это означало: «Барышню ни за что ни про что обижают, сами видим, тошно глядеть на это! А про ту бабу мы с вами, барышня, одинаково думаем».

Ну, а в Копенгагене?

Здесь у нее была Люси, и она очень любила Люси. Но ведь то была как-никак всего лишь прислуга. Люси поверяла ей все, и это радовало ее, за это она была благодарна Люси, но сама-то поверяла ей не все. Перед Люси она не могла дать волю жалобам, не хотела, чтобы ей говорили, какая, дескать, жалость, что она вот так пристроена. И уж ни под каким видом терпеть не могла, чтобы о неладах в ее семье толковала прислуга. Даже о тетке она не хотела худого слова слышать. Тетку, впрочем, нисколько не любила, да и причины к тому никакой не было.



Ригитце Груббе придерживалась строгих взглядов своего времени на полезность сурового, не знающего потачек воспитания и вознамерилась так же воспитывать Марию. Детей у нее не было, поэтому она оказалась воспитательницей крайне нетерпеливой, да к тому же весьма беспомощной, поскольку материнская любовь никогда не учила ее тем маленьким, но очень полезным уловкам, которые так облегчают успехи в развитии и ребенку и учителю. И все-таки такое строгое воспитание было бы, возможно, для Марии всего пригоднее. Она, чьи чувства и мысли, с одной стороны, находились в запустении из-за отсутствия бдительного и твердого присмотра, а с другой стороны, были покалечены безрассудной и привередливой жестокостью, должна была бы почувствовать умиротворение оттого, что ее постоянно и неизменно твердой рукой ведут по должному пути, ведет человек, который, разумеется, не может ей желать ничего, кроме добра.

Но вели ее не так.

Госпоже Ригитце приходилось уделять столько внимания политике и интригам, она так сжилась с придворными кругами, что на полдня, а то и на целый день отлучалась из дому или же бывала дома так занята, что Мария могла делать и с собой и со своим досугом что угодно.

Если госпожа Ригитце и улучала наконец свободную минутку для ребенка, то из-за собственной нерадивости становилась вдвое нетерпеливее и резче. Такое положение должно было поэтому казаться Марии полнейшей и чистейшей бессмыслицей и вызывать в ней впечатление, что она чуть ли не отверженная, которую все ненавидят и никто не любит.

И теперь, когда она стала у окна и смотрела на город, чувство одиночества и заброшенности опять нахлынуло на нее. Она прижалась головой к косяку и растерянно вглядывалась в медленно скользившие облака.

Она так хорошо понимала все то, что говорила Люси о тоске. Словно у тебя внутри горит что-то. И ничего не поделаешь — ну и пусть горит, пусть горит… Она так хорошо это знала! А что же будет дальше? День за днем — одно и то же. Ничего, ничего, чему бы порадоваться! И долго так будет? Да, долго еще! Даже и когда шестнадцать минет? Не со всеми же так бывает! Чтобы она в шестнадцать лет да все еще ходила в детском чепце — не может того быть! Сестрица Анна Мария так не делала… Теперь она замужем…

Вспоминалось так ясно: как шумели и веселились на свадьбе еще долго после того, когда ее услали спать… и как музыка играла… А что, ведь и она могла бы, пожалуй, замуж выйти. За кого же бы? Может, за зятева брата? Он, что и говорить, препротивный! Но уж если бы сталось такое… Этому она ужас как обрадовалась бы. А чему бы и радоваться-то на белом свете? Разве есть чему? Ей что-то не видно.

Она отошла от окна, села в раздумье за стол и принялась писать.


«Дружески кланяюсь тебе, вечно призывая на тебя благословение господне, дражайшая сестрица и дружок мой Анна Мария, да хранит тебя господь и спасибо тебе за доброту твою! Собралась я писать pour vous congratuler, [2] поелику разрешилась ты во благополучии и ныне здорова и в добром здравии пребываешь.

Любезная сестрица! Живу я хорошо, весела и благополучна. Тетушка живут очень великолепно, и у нас часто бывает много гостей, все больше придворные господа кавалеры, а опричь некиих старых барынь, приезжают к нам токмо персоны мужеска пола. Многие из них знавали нашу покойную маменьку и хвалят ее премного за красоту и прочая. За стол меня всегда сажают с гостями, но со мной никто ни о чем не заговаривает, кроме Ульрика Фредерика, а тому я и не рада, как у него все больше chicane[3] да raillerie,[4] а не разумная conversation. [5] Молоденек еще, а слава за ним небезупречная, захаживает в кабаки да на постоялые и сим подобные. Нет у меня покамест никакой новости, разве что у нас сей день ассамблея, и он тоже будет. Как только заговорю по-французскому, так он очень смеется и говорит, что, дескать, сто лет назад этак говорили. Оно, пожалуй, так и выйдет, потому как господин Йенс о ту пору, когда путешествовал, был tout a fait[6] молодой. А впрочем, он меня хвалит изрядно затем, что складно умею вести беседу, говорит, что, дескать, ни одна дама при дворе не сумеет лучше моего. Только я думаю, что это одно ласкательство, и до него мне дела мало. Давненько что-то нету вестей из Тьеле. Тетенька бранится и серчает всякий раз, как заговор