Фру Мария Груббе — страница 8 из 48

ит о гнусном conduite,[7] сие означает, что батюшка наш сожительствует с тою, с которой живет, с бабою столь подлого происхождения. Горько мне и обидно бывает, да слезами горю не пособишь. А письма этого Стюхо не показывай, скажи только, что кланяюсь ему сердечно.

Сентября 1657 года.

Любящая сестра твоя Мария Груббе.

Ее благородию госпоже Анне Марии Груббе, супруге Стюхо Хоя в Гьорслеу, дружку моему и сестрице писано во всей сердечности».


Встали из-за стола и пошли в парадную палату, где Люси обносила гостей золоченой водой.

Мария притаилась на подоконнике, полуукрытая складками гардин. Ульрик Фредерик подошел к ней, поклонился ей преувеличенно почтительно и с крайне серьезным видом сказал, что ему было весьма сожалительно сидеть за столом так далеко от мадемуазель. Говоря это, он положил маленькую смуглую ладонь на подоконник. Мария взглянула на нее и зарделась так, словно кровь на щеках проступила.

— Пардон, мадемуазель! Я вижу, вы совсем покраснели от гнева на то, что я позволяю себе выразить вам свое нижайшее и всенепремепнейшее почтение. Смею ли, может статься и слишком дерзновенно, спросить, чем же я был столь достоин презрения, что прогневил вас?

— Уж верно, я не красная и не сержусь.

— Вам угодно называть сей колер белым? Bien! [8]Тогда мне было бы желательно узнать, как же вы именуете колер, который у розы, нарицаемой пунсовою, быть имеет?

— Ужли вы никогда разумного слова сказать не можете?

— О да! Позвольте, погодите! Да, надобно признаться, что это со мною и впрямь бывало, но только в редкости.

Doch Сhоё, Chloё, zürne nicht!

Toll brennet deiner Augen Licht

Mich wie das Hundsgestirn die Hunde,

Und Worte schäumen mir von Munde

Dem Geifer gleich der Wasserscheu…[9]

— Да уж такое говорить вы мастер!

— Ах, мадемуазель! Вам куда как мало ведома власть Амура! Поверите ли?! Бывают ночи, когда я, уязвленный любовию, пробираюсь украдкой на шелкодельный двор, перескакиваю через балюстраду в сад ко Кристену Скелю и стою как истукан среди благовонных роз и лакфиолей, взирая неотступно на оконце комнаты вашей, доколе стройная розоперстая Аврора не пробежится перстами по моим кудрям.

— Ах, сударь! Я полагаю, вы ошиблись именем, упомянув Амура. Вам, разумеется, надобно было бы сказать Бакхус. Оно и не мудрено заплутаться, ежели вертопрашничать по ночам. Потому что вовсе вы и не стояли в саду у Скеля, а были вы у «Могенса в Каппадокии», среди рюмок да бутылок. А ежели невмочь вам было двигаться и сидели вы как истукан недвижный, так уж тому вовсе не любовное мечтательство причинно, что вы еле ноги волочили.

— Вы учиняете мне великую несправедливость. Если и доводится мне захаживать иной раз в питейные дома, то не для плезиру или потехи ради, но токмо лишь для того, чтобы забыться от всепожирающей печали, которая меня терзает.

— О!

— Вы не имеете на меня надежды, не даете нимало веры постоянству моего Амура… О небеса! Видите ли восточное оконце под крышей у святого Николая? Три полных дня кряду просидел я там и все глаза проглядел, любуясь прельстительным личиком вашим, когда вы сидели за пяльцами.

— Ну и незадачливый же вы, сударь! Не успеете рта открыть, как вас уж и поймали на пустословии: никогда не сиживала я с пяльцами насупротив святого Николая. Знаете присказку?

Раз ночью в поле

Поймал мужик тролля

И молвит троллю:

«Пущу на волю

Ради такого

Правдивого слова,

Какое своим бесам говоришь».

А тролль ему: «Слышь!»

Мужик отпустил,

А тролля и след простыл.

Поди, скажи, что бес

Соврал да исчез

Ульрик Фредерик почтительно склонился перед Марией и отошел, не промолвив ни слова.

Она поглядела ему вслед, когда он ступал по полу. И впрямь хороша была у него походка! Ослепительно белые чулки сидели в обтяжку, ни складочки не было видно, ни морщинки. А уж как это красиво выглядело у щиколотки! А длинные узкие башмаки — залюбуешься! И как же завлекательно поглядеть на него! Прежде она никогда не замечала, что на лбу у него был маленький розовый рубец.

Украдкой она глянула на свои руки и чуть-чуть поморщилась: ей показалось, что пальцы коротковаты.

3

Наступила зима. Пришла суровая пора для лесных зверей и птиц полевых. Жалкое было рождество в обмазанных глиной стенах и за ребрами плашкоутов. Западное побережье сплошь было покрыто остатками погибших судов: валялись обледенелые корпуса, мачты, разбитые в щепы, сломанные лодки и мертвые корабли. Все это добро, нанесенное на берег, громоздилось кучей, каталось, терлось и ломалось, превращаясь в бесполезный хлам, смывалось, уплывало или засыпалось песком, ибо море не переставало бушевать, буря и убийственный холод не прекращались, так что добро не давалось людям в руки.

Метель сровняла небо с землей, валила с ног нищету, трепала лохмотья, врывалась в неплотно закрытые двери и в выбитые слуховые оконца, с великими мучениями протискивалась к достатку под двери и на чердаки, норовила забраться под меховые плащи. Нищие и бродяги замерзали под кровом канав и плотин, бедняки помирали от стужи на соломенной подстилке, да и скотине у богатых было немногим лучше.

Потом буря затихала и наступала трескучая морозная тишь. Суровые времена приспели странам и народам: зимняя расплата за летнюю дурь — шведская армия переправилась через датские воды.

Потом наступил мир. За ним и весна пришла, светлозеленая и погожая. Но в тот год зеландские парни на май не скакали верхом по городу: повсюду кишело шведскими солдатами. Был мир, но все равно чувствовались тяготы войны, и похоже было, что мир этот недолго проживет. Так и вышло.

Когда майская зелень потемнела и зачерствела, обожженная июльскими жарами, шведы двинулись на копенгагенские валы.


Во второе воскресенье августа, после поздней обедни нежданно распространился слух, что шведы высадились в Корсере.

На всех улицах сразу же стало людно. Народ шел спокойно и чинно, но говорили не переставая, говорили все зараз, и звуки голосов и шагов сливались в единый гул, мощный, смутный, жужжащий; ни на минуту не усиливаясь, ни на минуту не ослабевая, он не прерывался, а все длился, длился и длился, подавляя странной, тяжкой монотонностью.

Слух проник в церкви как раз в средине проповеди. Быстрым задыхающимся шепотом перескакивал он из нижнего ряда стульев к кому-то, сидевшему во втором, к троим в третьем, минуя одинокого старца в четвертом, к тем, что сидели в пятом, и все дальше и выше. Люди, сидевшие в средине, оборачивались и многозначительно кивали задним. На самом верху кое-кто встал и выжидающе смотрел на двери. Немного спустя не было уже ни одного лица, которое смотрело бы на проповедника. Все сидели, опустив голову, словно раздумывая над словами проповеди, а на самом деле шептались, порой умолкали, на миг прислушивались напряженно к пастору, как бы отгадывая, долго ли еще до конца, и опять перешептывались. Глухой гул толпы на улице был слышен все яснее, слушать его становилось все невыносимее. Прихожане начали тайком совать псалтыри в карманы.

«Аминь!»

Все лица обернулись к пастору. В начале молитвы все размышляли о том, знает ли что-нибудь пастор. Потом молились за царствующий дом, за государственный совет и рядовое дворянство, за всех, кто имел высокий чин или отправлял важную должность, и тут у многих показались слезы. А когда дошло до следующего стиха молитвы, то кое-кто и завсхлипывал, и сотни губ шептали тихо, но внятно:

— Смилуйся, господи, и отврати впредь от сих царств и народов войну и кровопролитие, язву моровую и кончину скоропостижную, голод и недород, грозу и бурю, потоп и пожар, яко же и мы восхвалим и восславим за милость отчую пресвятое имя господне.

Не успел окончиться псалом, как церковь опустела и в ней раздавались лишь звуки органа.

На следующий день народные толпы, которые вновь были на ногах, имели определенную цель, знали, куда им идти, ибо ночью шведский флот встал на якорь у Драгера. Однако в этот день люди волновались меньше уже потому, что всюду стало известно о выезде двух членов государственного совета на переговоры с врагом, и, как говорили, при таких широких полномочиях, что это непременно приведет к заключению мира. Но когда во вторник советники возвратились с известием, что мира не добиться, то наступила внезапная и резкая перемена.

Не стало больше степенно рассуждающих горожан, собиравшихся кучками и встревоженных великими и грозными вестями. Был сущий водоворот странных лиц и фигур, даже подобия которых не было видано в пределах городских стен, и были они совсем непохожи на тех, кто жил в спокойных, благорассудительных и чинных домах со всякого рода приметами немудреных повседневных ремесел.

Какая страстность в долгополых кафтанах и камзолах в обтяжку! Какой адский шум подняли, как раскричались эти почтенные уста! А эти руки в тесных рукавах — как властно они размахались! Никто не хочет быть один, никто не хочет сидеть дома — и вот стоят они посреди улицы в страхе и отчаянии, плачась и сетуя.

Взгляните на этого статного старца с непокрытой головой и глазами, которые налились кровью! Повернувшись землисто-серым лицом к стене, он молотит по ней кулаками. Послушайте, как тучный живодер клянет государственный совет и эту злосчастную войну! Чувствуйте, как на юных ланитах кровь закипает от ненависти ко врагу, несущему с собой все те ужасы, которые пришлось уже теперь претерпеть в воображении.

Как неистово рычат они от бешенства, мня себя беспомощными — боже праведный! — какие моления, какие безумные молитвы!

Повозки останавливаются посреди улицы, прислуга бросает в подъездах и воротах корзины и ведра, там и сям кое-кто выходит из дому, расфрантившись и раскрасневшись. Озадаченные, они озираются, осматривают себя с головы до пят, снуют среди народа и усердно болтают, дабы отвлечь внимание от своего нарядного вида. О чем они думают? И откуда только берутся все эти голодраные пьянчужки? Ими кишмя кишит. Горланят и шатаются, ругаются и валятся, сидят на каменных ступенях лестниц, маются болезнями, заливаются хохотом, гоняются за бабенками и лезут в драку с мужчинами.