Фрунзе — страница 44 из 104

— Ах, черт возьми, как темно! Эта темнота карцера противоречит всем учебникам физики. Ведь каждый школьник знает, что в самом темном погребе, когда посидишь пятьдесят минут, уже можно различить предметы. А мы здесь больше часу, я ничего не вижу, абсолютно, — говорит кто-то.

— То в погребе, а то в карцере. Здесь просидишь пятьдесят суток и все равно ничего не увидишь.

Подождите, — говорю я, — вот на вторые сутки обязательно свет увидим.

Действительно, странная штука… И с каждым человеком это бывает по-разному. Обыкновенно начинается так. Прикорнешь тихонько, о чем-нибудь задумаешься и вот начинаешь замечать свет, странный такой и неясный красноватый свет, идущий из-за стены. Впечатление такое, будто сидишь в длинной-длинной галерее, а в конце ее, сзади тебя, светит фонарь. Внезапно рождается такая тоска по свету, что невольно быстро оглянешься. Иллюзия сразу исчезает. Но световой мираж не радует и не успокаивает, а как-то тоскливо раздражает. Другим мерещится щелка в дверях. И они ее видят днем и ночью… А время тянется, тянется без конца. Однако все на свете кончается. Кончились, наконец, и пять суток. Ах, черт, сейчас пойдем в камеру и покурим; да, покурим и свет увидим.

Но свет, оказывается, вовсе не так уж приятен: он режет глаза, в голове шум, на ходу мы качаемся, как пьяные. Но рады свету, как жизни, как свободе. С глазами Миши, однако, плохо… От тяжелого спертого воздуха в карцере, скудного питания, от пыли его глаза заболели. Трудно читать, по утрам особенно режет. Вливаем капельки, а толку мало. Но время идет, а главное — бежать уже нет возможности…»

Словом, к язве желудка и туберкулезным очагам в легких прибавилась болезнь глаз. Фельдшер не помог. И даже изувер Коробко согласился перевести Фрунзе на работы в огороде.

Трудно было, и в одном из писем он сообщал: «На мне возят воду. Чувствую себя очень слабым». Но организм был могучий, и уже первый месяц работы на свежем воздухе дал благоприятный результат: перестали слезиться глаза, меньше стал душить по ночам сухой кашель.

Он снова жадно накинулся на книги. И — на газеты, которые раз в две-три недели просто чудом проникали в камеры.

Иногда газеты были старые, иногда махрово черносотенные. Но и в них между строк прорывались вести о ростках новой жизни.

Так он с большим запозданием узнал, что Амундсен достиг Южного полюса, а экспедиция Седова ушла в северные широты; что Франция и Испания завершили раздел Марокко и уже закончилась Триполитанская война между Италией и Турцией. Что открылась в Таврическом дворце IV Государственная дума и отгремело в Киеве «дело Бейлиса».

«Пришлите письмо с нарочным, — просил Фрунзе старых друзей. — Хочется узнать о действительной жизни… Судя по лицу даже тюремной стражи, вижу, что на воле повеяло новыми веяниями, по солнцу вижу перемену жизни. Надо переносить все до конца…»

В конце лета 1913 года убрали из Николаевского централа ненавистного Колченко. Пришел Заваришин.

Режим стал мягче; редко применялись порки, чаще пустовал карцер, гулять разрешали полчаса. И поползли слухи, что в связи с трехсотлетием дома Романовых можно ожидать какой-то перемены судьбы.

Слухи подтвердились в самом начале 1914 года; неожиданно явился Коробко с гербовой бумагой в руке и сообщил, что каторжные работы заменены вечным поселением в Сибири. И добавил без всякой радости: — Вырвался живой, ну, твое счастье!.. И в Сибири люди живут! Главное — не в кандалах и все же на воле; а из любой ссылки и убежать можно!

Так подбадривал себя Фрунзе, ожидая, когда же распахнутся железные ворота централа. И он пройдет по улицам города не в тяжелых кандальных путах, а свободным шагом. Пусть будут конвойные рядом, пусть мелькают на просторах Руси пересыльные тюрьмы и пусть вонючий вагон с решетками на узких окнах тащится на Восток. Но ведь «Всюду жизнь» — вспомнил он картину Ярошенко. Скорее бы, скорее!

Но в централе не торопились. «Боже, как медленно тянется время! — писал Михаил сестре Людмиле. — Я все еще не верю, что скоро буду на воле…»

В другом письме — последнем с каторги — снова этот же мотив о желанной воле:

«Знаете, я до сих пор как-то не верю, что скоро буду на свободе. Ведь больше 7 лет провел в неволе и как-то совсем разучился представлять себя на воле. Это мне кажется чем-то невозможным. Я страшно рад, что к моменту освобождения не превратился в развалину. Правда, временами хвораю и даже сильно, но теперь в общем и целом чувствую себя совершенно здоровым. Одно меня удручает — это глаза. Болят уже более 4 лет. Неужели же не вылечу их на воле? Сейчас все время ощущаю прилив энергии. Тороплюсь использовать это время в самых разнообразных отношениях…»

В этом же письме он намекал и о своих планах бороться за подлинную свободу, не ограничиваясь ссыльной «волей» далеко за Уралом:

«Итак, скоро буду в Сибири. Там, по всей вероятности, ждать долго не буду. Не можете ли… позондировать почву, не могу ли я рассчитывать на поддержку… в случае отъезда из Сибири. Нужен будет паспорт и некоторая сумма денег…»

И, как в Питере, после Кровавого воскресенья, когда он писал Мавре Ефимовне, что «жребий брошен, Рубикон перейден, дорога определилась», так и теперь путь был ясен. «Ох, боже мой! — писал он. — Знаете, у меня есть старуха мать, есть брат и 3 сестры, которые мое предстоящее освобождение тоже связывают с целым рядом проектов, а я… А я, кажется, всех их обману…»

Да, пролетарский революционер не был сломлен! Ему минуло двадцать девять, четвертую часть всей жизни взяла каторга. Мяли его, били, увечили, стараясь превратить в послушного каторжанина. А он не сдался. Еще не зажили кандальные раны на ногах, а мысль уже уносила его на крыльях в ряды верных боевых товарищей по классу.

6 апреля 1944 года распахнулись, наконец, тяжелые ворота Николаевского централа, и с двумя конвойными по бокам пошел Михаил Фрунзе к вокзалу, щурясь от Яркого весеннего солнца и ослепительных бликов на просторном Ингуле.


Около трех недель добирались этапным порядком до Красноярска, «погостив» шесть дней в пересыльной камере Бутырской тюрьмы, где формировалась очередная партия ссыльных.

Чем дальше на восток, тем неохотнее отступала зима, и за Уралом потянулись степные просторы, заснеженные до горизонта. Добрым словом поминал Фрунзе товарищей из Николаевского централа, которые собирали его в дальний путь. Они снабдили его сухарями, дали в дорогу бельишко. И тайком от него купили в складчину экипировку: пиджак, штаны, сапоги, рубаху и кепку. На пальто же денег не набралось, и уже в Москве, и особенно в Сибири, по ночам крепко прохватывал его холодок. Скрашивали путь только суворинские газеты на крупных станциях: за ними бегали конвойные по его просьбе.

В те годы, когда проходил через тюрьмы Фрунзе, народу там содержалось больше полумиллиона. И в Красноярске и в Иркутске еле успевали сортировать узников по отдаленным и малодоступным уездам.

Михаил Васильевич прежде всего почувствовал нетерпение и опасение узников. «Куда вышлют, скоро ли?» — это слова не сходили с уст.

Так прошло три недели. Наконец погрузили людей в арестантский вагон и потащили к Иркутску.

По дороге Фрунзе сдружился с Иосифом Гамбургом, и они договорились держаться вместе. Гамбург окончил срок каторги в Шлиссельбургской крепости, где он сидел обочь со старым большевиком Федором Петровым, тяжело раненным в 1905 году в дни восстания саперов в Киеве.

Гамбург оказался человеком живым: он очень интересовался историей сибирской ссылки, географией неизведанного Прибайкалья и хотел поселиться где-нибудь возле большой реки, потому что «вода — краса всей природы», как говорил до него С. Т. Аксаков.

16 мая 1914 года Фрунзе получил направление в Ичерскую волость Киренского уезда. И через три недели с группой ссыльных отправился в последний пункт этапа — в знаменитый Александровский централ: семьдесят верст надо было пройти за два дневных перегона. Конвойные, опасаясь бегства узников в тайгу, которая подступала с обеих сторон тракта, не позволяли останавливаться и прикладами подгоняли уставших людей.

Серая масса — человек двести — двигалась при солнцепеке, едва переставляя ноги. Но все же до централа добрели все, и Фрунзе очутился в допотопной камере: грязь, клопы, отвратительные харчи. И в одной группе с уголовниками. С ними у политических возникали споры и драки. И все могло бы кончиться несусветным скандалом. Но победили хладнокровие и находчивость Фрунзе. Он понимал, что дело вовсе не во вражде между двумя лагерями, а в томительном безделье и удручающей неизвестности. Ведь и сам он третий месяц на этапной дороге, а конца не видать. Но не драться же из-за этого с людьми, у которых тоже нет просвета.

И он как-то сказал, когда вся камера затихла над мисками с баландой:

— Думайте о чем угодно, хоть о побеге, но не о драке. И имейте в виду, что «политики» — большие мастера делать такую «темную», после которой и не дотянешь ноги до места ссылки.

И уголовники заметно угомонились.

Мысль о побеге увлекла всех. Одни предлагали напасть на стражу, захватить оружие и разбежаться по тайге, пока не подступила осень. Другие тянули в Китай, третьи — в Персию: печатать там воззвания к русским людям и пересылать оружие боевикам.

Но все карты спутал выстрел студента Г. Принципа в далеком Сараеве, на Балканах, где давно был заложен европейский «пороховой погреб». Австрийский наследник прёстола у старого Франца-Иосифа, царствовавшего целую вечность — с 1848 года! — эрцгерцог Франц-Фердинанд вместе с женой был убит этим выстрелом 15 июня 1914 года после встречи с германским императором Вильгельмом Вторым. И тотчас же началась мировая война.

Кто-то пустил слух, что придется зимовать в Александровском централе: конвойных угонят на фронт, некому будет сопровождать ссыльных к местам поселения.

Кинулись к начальнику тюрьмы. Тот подтвердил, что слух обоснован: отправка начнется не раньше весны, так как новый конвой прибудет в октябре, а осенью и зимой передвижения ссыльных запрещены.