— К сожалению, наш лучший бригадир, — мрачно шепнул мне начальник карьера. — В прошлом году его бригада по всем показателям вперёд вышла. Красное знамя надо было вручать. А как его вручать — в полицайские руки? Наконец нашли выход — премировали его путевкой в Гагру, а знамя заместителю вручили… Такой коленкор…
Предатель молодогвардейцев —
нет,
не Стахович,
не Стахевич —
теперь живёт среди индейцев
и безнаказанно стареет.
Владелец грязненького бара
под вывеской:
«У самовара»,
он существует худо-бедно,
и все зовут его
«Дон Педро».
Он крестик носит католический.
Его семейство
увеличивается,
и в баре ползают внучата —
бесштанненькие индейчата.
Жуёт,
как принято здесь,
бетель[10],
он,
местных пьяниц благодетель,
но, услыхав язык родимый,
он вздрогнул,
вечно подсудимый.
Он руки вытер о штаны,
смахнул с дрожащих глаз
блестинку
и мне суёт мою пластинку
«Хотят ли русские войны?».
«Не надо ставить…» —
«Я не буду!..
Как вы нашли меня,
иуду?
Что вам подать?
Несу, несу…
Хотите правду —
только всю?»
Из Краснодара дал он драпа
в Венесуэлу
через Мюнхен,
и мне
про ужасы гестапо
рассказывает он под мухой.
«Вот вы почти на пьедестале,
а вас
хоть una vez[11] пытали?
Вам
заводную ручку
в sulo[12]
втыкали,
чтобы кровь хлестнула?
Вам в пах
плескали купороса?
По пальцам били doloroso[13]?
Я выдавал
сначала мёртвых,
но мне сказали:
«Без увёрток!»
Мою сестру
со мною рядом
они насиловали стадом.
Электропровод ткнули в ухо.
Лишь правым слышу.
В левом — глухо.
Всех предал я,
дойдя до точки,
не разом,
а поодиночке.
Что мог я
в этой мясорубке?
Я —
traidor[14] Олега,
Любки.
Ошибся в имени Фадеев…
Но я не из шпиков-злодеев.
Я поперёк искромсан,
вдоль.
Не я их выдал —
моя боль…»
Он мне показывает палец,
где вырван был при пытке
ноготь,
и просит он,
беззубо скалясь,
его фамилии не трогать.
«Вдруг живы мать моя,
отец?!
Пусть думают, что я —
мертвец.
За что им эта verguenza[15]?» —
и наливает ром с тоской
предатель молодогвардейцев
своей трясущейся рукой…
В бытность мою пионером неподалёку от метро «Кировские ворота», в ещё не снесённой тогда библиотеке имени Тургенева, шла читательская конференция школьников Дзержинского района по новому варианту романа «Молодая гвардия».
Присутствовал автор — молодо-седой, истощённо красивый. Переделка романа, очевидно, далась ему нелегко, и он с заметным напряжением вслушивался в каждое слово, ввинчивая кончики пальцев в белоснежные виски, как будто его скульптурную голову дальневосточного комиссара мучила непрерывная головная боль.
Мальчики и девочки в пионерских галстуках, держа в руках шпаргалки, на сей раз составленные с горячим участием учителей, пламенно говорили о том, что если бы они оказались под гестаповскими пытками, то выдержали бы, как бессмертные герои Краснодона.
Я незапланированно поднял руку. В президиуме произошёл лёгкий переполох, но слово мне дали. Я сказал:
— Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьёзный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вёл себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.
Величественная грудь представительницы гороно тяжело вздымалась от ужаса. Но она мужественно держалась, в последнее мгновение заменив крик общественного возмущения, уже высунувшийся из её скромно накрашенных губ, на глубокий педагогический вздох.
— Этот мальчик — позор Дзержинского района… — сказала она скорбным голосом кондитера из «Трёх Толстяков», когда в любовно приготовленный им торт с цукатами и кремовыми розочками плюхнулся влетевший в окно продавец воздушных шаров. — Надеюсь, что другие учащиеся дадут достойный отпор этой вражеской вылазке…
Неожиданно для меня из зала выдернулся Ким Карацупа, по кличке Цупа, который сидел на парте за моей спиной и всегда списывал у меня сочинения по литературе. Цупа преобразился. Он пошёл к трибуне не расхлябанной марьинорощинской походочкой, обычной для него, а почти строевым шагом, как на уроках по военному делу. Цупа пригладил рыжие вихры и произнёс голосом уже не пионера, а пионервожатого:
— Как сказал Короленко: «Человек создан для счастья, как птица для полёта». Но разве трусы, боящиеся наших советских врачей, могут летать? Таких трусов беспощадно заклеймил Горький: «Рождённый ползать летать не может». Трусость ужей не к лицу нам, продолжателям дела молодогвардейцев. Мы, пионеры седьмого класса «б» 254-й школы, единодушно осуждаем поведение нашего одноклассника Жени Евтушенко и думаем, что надо поставить вопрос о его дальнейшем пребывании в пионерской организации…
— Ну почему единодушно? Говори только за себя! — услышал я голос моего соратника по футбольным пустырям Лёхи Чиненкова по кличке Чина, но его выкрик потонул в общих аплодисментах.
— Постойте, постойте, ребята… — вставая, сказал неожиданно высоким, юношеским голосом Фадеев. Лицо его залил неестественно яркий, лихорадочный румянец. — Так ведь можно вместе с водой и ребёнка выплеснуть… А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко — бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь. А ну-ка, проявите смелость, поднимите руки все те, кто боится шприцев!
В зале засмеялись, и поднялся лес рук. Только рука Цупы не поднялась, но я-то знал, что во время прививки оспы за билет на матч «Динамо» — ЦДКА он подсунул вместо себя другого мальчишку под иглу медсестры.
— Не тот трус, кто высказывает сомнения в себе, а тот трус, кто их прячет. Смелость — это искренность, когда открыто говоришь и о чужих недостатках, и о своих… Но начинать надо всё-таки с самого себя, — сказал Фадеев почему-то с грустной улыбкой.
Зал, только что аплодировавший Цупе, теперь так же бурно зааплодировал писателю.
Величественная грудь представительницы гороно облегчённо вздохнула.
— Наш дорогой Александр Александрович дал нам всем пример здорового отношения к своим недостаткам, когда он учёл товарищескую критику и создал новый, гораздо лучший вариант «Молодой гвардии», — сказала она.
Фадеев снова ввинтил кончики пальцев в свои белоснежные виски…
Мой старший сын
ковёр мурыжит кедом.
Он мне, отцу,
и сам себе —
неведом.
Кем будет он?
Каким?
В шестнадцать лет
он сам —
ещё не найденный ответ.
Мой старший сын стоит на педсовете,
мой старший сын —
мой самый трудный сын,
как все на свете
замкнутые дети, —
один.
Он тугодум,
хотя смертельно юн.
Есть у него проклятая привычка
молчать — и всё.
К нему прилипла кличка
«Молчун».
Но он в молчанье всё-таки ершист.
Он взял и не по-нашему постригся,
и на уроке
с грозным блеском «фикса»
учительница крикнула:
«Фашист!»
Кто право дал такое педагогу
бить ложную гражданскую тревогу
и неубийцу —
хоть он утопись! —
убить презренным именем убийц?!
О, если бы из гроба встал Ушинский,
он, может быть, её назвал фашисткой…
Но надо поспокойней, наконец.
Я здесь необъективен.
Я отец.
Мой старший сын —
он далеко не ангел.
Как я писал:
«застенчивый и наглый»,
стоит он,
как побритый дикобраз,
на педсовет не поднимая глаз.
Молчун,
ходящий в школьных Стеньках Разиных,
стоит он
антологией немой
ошибок грамматических и нравственных,