Фуку — страница 12 из 16

Резкий толчок в спину швырнул меня вниз, прямо под ноги подоспевшим «поздравителям». Всё было сработано синхронно. Меня, лежащего, начали молниеносно и чётко бить ногами. Единственное, что мне запомнилось, — это ритмично опускавшаяся на мои рёбра, как молот, казавшаяся в тот миг гигантской, рубчатая подошва альпинистского ботинка с прилипшей к ней розовой обёрткой от клубничной жвачки. И ещё: сквозь мелькание бьющих меня под дых ног я увидел лихорадочные фотовспышки и молоденькую девушку-фоторепортёра, которая, припав на колено, снимала моё избиение так же деловито, как меня били. Мой друг и переводчик Альберт Тодд бросился ко мне, прикрывая меня всем телом. Актёр Барри Бойс схватил стойку от микрофона и начал орудовать ею, как палицей, случайно выбив зуб ни в чём не повинному полицейскому. Опомнившиеся зрители бросились на нападающих, и, схваченные, поднятые их руками, те судорожно продолжали колотить ногами по воздуху, как будто старались меня добить. Задержанные оказались родившимися в США и Канаде детьми бандеровцев, сотрудничавших с Гитлером, как будто фашизм, не дотянувшийся во время войны до станции Зима, пытался достать меня в Америке. Шатаясь, я поднялся на ринг и читал ещё примерно час. Боли, как ни странно, я не чувствовал. На вечеринке после концерта ко мне подошла та самая молоденькая девушка-фоторепортёр. Её точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями «Никона» и «Хассенблата».

— Завтра мои снимки увидит вся Америка… — утешающе и одновременно гордо сказала она.

Возможно, как профессионалка она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта — помочь. И вдруг я ощутил страшную боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило.

— Перелома нет… — сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. — Есть надлом… Мне кажется, они угодили по старому надлому… Вы никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку?

И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой обёрткой от клубничной жвачки я увидел над собой также вздымавшийся и опускавшийся на мои рёбра каблук спекулянтского сапога с поблёскивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слёзы.

— К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны… — сказал доктор. — Но то, что вы рассказали, я увидел как в фильме… Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве?

Так во мне начался фильм «Детский сад» — от удара по старому надлому.

С моего первого надлома по ребру я больше всего ненавижу фашистов и спекулянтов.

Бьют по старому надлому,

бьют по мне —

                     по пацану,

бьют по мне —

                     по молодому,

бьют по мне,

                      почти седому,

объявляя мне войну.

Бьют фашисты,

                           спекулянты

всех живых и молодых,

каблучищами

                        таланты

норовя пырнуть под дых.

Бьют по старому надлому

мясники

              и булочники.

Бьют не только по былому —

бьют

          по будущему.

Сотня чёрная всемирна.

Ей, с нейтронным топором,

как погром антисемитский,

снится атомный погром.

Под её ногами — дети.

В них она вселяет страх

и террором на планете,

и террором в небесах.

По идеям бьют,

                          по странам,

топчут нации в пыли,

бьют по стольким старым ранам

исстрадавшейся земли.

Но среди любых погромов,

чуждый шкворню и ножу,

изо всех моих надломов

я несломленность сложу.

Ничего, что столько маюсь

с чёрной сотнею в борьбе.

Не сломался…

                       Не сломаюсь

от надлома на ребре!


— Какие дураки… — усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. — Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица… И слава богу, что не похоже…

Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом…

Есть третий выбор — ничего не выбрать,

когда две лжи суют исподтишка,

не превратиться в чьих-то грязных играх

ни в подхалима, ни в клеветника.

Честней в канаве где-нибудь подохнуть,

чем предпочесть сомнительную честь

от ненависти к собственным подонкам

в объятия к чужим подонкам лезть.

Интеллигенту истинному срамно,

гордясь незавербованной душой,

с реакцией своей порвав рекламно,

стать заодно с реакцией чужой.

Была совсем другой интеллигентность,

когда в борьбе за высший идеал

непредставимо было, чтобы Герцен

свой «Колокол» у Шпрингера издал.

Когда твой враг — шакал, не друг — акула,

Есть третий выбор: среди всей грызни

сесть меж двух стульев, если оба стула

по-разному, но всё-таки грязны.

Но третий выбор мой — не просто «между».

На грязных стульях не сошёлся свет.

Мой выбор — он в борьбе за всенадежду.

Без всенадежды гражданина нет.

Я выбрал то, чего не мог не выбрать.

Считаю одинаковой виной —

перед народом льстиво спину выгнуть

и повернуться к Родине спиной.


Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, — а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, — это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили», именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире — макулем. Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.

Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.

Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу — почему, она оглянулась и доверительно шепнула:

— Да в них почти нет текста… Сплошные белые полосы — цензура вымарала… Даже в «Меркурио»… Поэтому и не продаём…

А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло.

Им стали торговать те, кто его убил.

На Puente de los Suspiros —

на Мосту Вздохов —

я,

      как призрак мой собственный, вырос

над побулькиваньем водостоков.

Здесь ночами давно не вздыхают.

Вздохи прежние

                           издыхают.

Нож за каждою пальмою брезжит.

Легче призраком быть —

                                          не прирежут.

В прежней жизни

                               и в прежней эпохе

с моей прежней,

                            почти любимой,

здесь когда-то чужие вздохи

мы подслушивали над Лимой.

И мы тоже вздыхали,

                                        тоже

несмущённо и невиновато,

и вселенная вся

                              по коже

растекалась голубовато.

И вздыхали со скрипом,

                                             туго

даже спящие автомобили…

Понимали мы вздохи друг друга,

ну а это и значит —

                                     любили.

Никакая не чегеваристка,

вздохом втягивая пространство,

ты в любви не боялась риска —

это было твоё партизанство.

Словно вздох,

                         ты исчезла, Ракель.

Твоё древнее имя из Библии,

как болота Боливии гиблые,

засосала вселенская цвель.

Сам я сбился с пути,

                                   полусбылся.

Как Раскольников,

                                сумрачно тих,

я вернулся на место убийства

наших вздохов —

                                твоих

                                          и моих.

Я не с той,

                  и со мною не та.

Сразу две подтасовки,

                                        подмены,

и облезлые кошки надменны

на замшелых перилах моста,

и вздыхающих нет.

                                Пустота.

И ни вздохами,

                         и ни вяканьем

не поможешь.

                       Полнейший вакуум.

Я со стенами дрался,

                                      с болотностью,

но с какой-то хоть жидкой,

                                              но плотностью.

Окружён я трясиной

                                    и кваканьем.

Видно, самое жидкое —