Фуку — страница 13 из 16

                                             вакуум.

Но о вакуум бьюсь я мордою:

видно,

            вакуум —

                             самое твёрдое.

Всё живое считая лакомым,

даже крики глотает вакуум.

Словно вымер,

                          висящий криво,

мост,

            одетый в зелёный мох.

Если сил не хватает для крика,

у людей остаётся вздох.

Человек распадается,

                                        тает,

если сил

               и на вздох не хватает.

Неужели сентиментальность

превратилась в растоптанный прах

и убежища вздохов

                                остались

только в тюрьмах,

                                больницах,

                                                   церквах?

Неужели вздыхать отучили?

Неужели боимся вздохнуть,

ибо вдруг на штыки,

                                  словно в Чили,

чуть расправясь,

                               напорется грудь?

В грязь уроненное отечество

превращается

                       в пиночетество…

На Puente de los Suspiros

рядом с тенью твоей,

Ракель,

ощущаю ножей заспинность

и заспинность штыков

                                        и ракет.

Только море вздыхает грохотом,

и вздыхают пьянчужки

                                         хохотом,

притворясь,

                      что им вовсе не плохо

и поэтому не до вздоха.


Империализм — это производство вулканов.

Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскалённая лава революции подступила к Манагуа.

Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат — кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа. Это все почему-то и называлось бункером.

— Потрогайте, — предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое — все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад: сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.

На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка — это выстрелил сандинистский боец — выстрелил от ярости, не найдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, — кто в алькове Сомосы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребёнком прикорнула прямо в кресле Сомосы и ребёнок прилежно расковыривал пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.

Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.

— Он не читал даже газет, потому что заранее знал всё, что в них будет написано… — презрительно сказал капитан.

Никогда бы я,

                       никогда бы я

ни в действительности,

                                          ни во сне

не увидел тебя,

                           Никарагуа,

если б не было сердца во мне.

И сердечность к народу выразили

те убийцы,

                    когда под хмельком

у восставшего

                          сердце вырезали

полицейским тупым тесаком.

Но, обвито дыханьем,

                                      как дымом,

сердце билось комочком тугим.

Встала шерсть на собаках дыбом,

когда сердце швырнули им.

На последнем смертельном исходе

у забрызганных кровью сапог

в сердце билась

                              тоска по свободе —

это тоже одна из свобод.

Кровь убитых не спрячешь в сейфы.

Кровь —

                на фраках,

                                  мундирах,

                                                     манто.

Нет великих диктаторов —

                                               все они

лишь раздувшееся ничто.

На бесчестности,

                             на получестности,

на банкетных помпейских столах,

на солдатщине,

                          на полицейщине

всех диктаторов троны стоят.

Нет,

          не вам говорить о правах человека,

вырезатели сердца века!

Разве право —

                                это расправа,

затыкание ртов,

                              изуверство?

Среди прав человека —

                                              право

на невырезанное сердце.

У свободы так много слагаемых,

но народ плюс восстание —

                                                   грозно.

Нет

        диктаторов несвергаемых.

Есть —

              свергаемые слишком поздно.


После падения военной диктатуры в Аргентине на международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально всё, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература — Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой и мусор. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун — с «Камасутрой», а Троцкий и Бухарин со шведским бестселлером «Исповедь лесбиянки». Итальянского писателя Итало Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: «Мы все изолгались. Пора кончать». Не в состоянии осмыслить бросаемых ему под ноги цветов и ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щёки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что ещё год назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Аргентине страшное слово desaparecidos — исчезнувшие.

На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти стояли тысячные очереди. При фразе героя — морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: «Все наши газеты годятся лишь на подтирку», — зрители аплодировали и топали ногами.

Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещённые книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьей-то руке проплыл бумажный подносик с сандвичем, внутри которого покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струёй горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него сандвич и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил. Именно — не разломила, а ткнула.

— Только половину, компаньеро… — на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но всё-таки женский голос.

Жадно прожёвывая сандвич, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые рёбра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к изголодавшемуся человеку.

Мы познакомились. Её звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далёкой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки.

Я пригласил её в литературное кафе и по дороге украдкой её разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя всё в ней было прямолинейно, грубовато, укрупнённо — слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, одетые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы — правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были её коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, — крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась — незло, но неодобрительно.

Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была её прелесть.

— Я знала многих из этих поэтов лично… — сказала Магдалена.

— Вы ходили на их выступления? — спросил я.

— Нет, я их арестовывала… — ответила она.


Это говорю вам я,

                               Магдалена,

бывшая женщина-полицейский.

Как видите,

                    я не в крови по колена,

да и коленки такие ценятся.

Нам не разрешались

                                    никакие «мини»,

но я не опустилась

                                     до казённых «макси»,

и торчали колени,

                              как две кругленьких мины,

над сапогами в государственной ваксе.

И когда я высматривала в Буэнос-Айресе,

нет ли врагов государства поблизости,

нравилось мне,

                          что меня побаиваются

и одновременно

                              на коленки облизываются.

Как дылду,

                  меня в школе дразнили водокачкой,