сусликам,
выскочившим из-под корней,
и образовывается
величественное сооружение,
а не бессмысленная
гора из камней.
Ни на Новодевичьем,
ни на Ваганьковском
ничего подобного,
так-перетак!
«Слушай, Сарапулькин,
ты чо тут наварганиваешь?» —
«Я,
товарищ,
строю себе саркофаг». —
«Ты чо — рехнулся?
Шарики за ролики?
Ты чо,
вообразил, что ты — фараон?» —
«А ну отойдите от меня,
алкоголики,
или помогайте.
Не ловите ворон.
Я —
против исторического рабства и холопства.
Любого культа личности —
я личный враг.
Но чем я,
спрашивается,
хуже Хеопса?
Поэтому я строю себе саркофаг.
В России,
товарищи,
фараонами
рабочий класс
называл городовых.
Всё лучшее сработано
рабочими мильонами,
а где —
я спрашиваю —
саркофаги у них?
Я ставил себе памятник
мостами и плотинами.
За что меня в могилу пихать,
как в подвал?
Я никого
никогда
не эксплуатировал
и себя
эксплуатировать
не давал.
Я, конечно,
не Пушкин и не Высоцкий.
Мне мериться славой с ними нелегко,
но мне не нравится совет:
«Не высовываться!»
Я хочу высовываться
высоко!
Представьте,
товарищи,
страшную жизнь Пугачёвой —
к ней всё человечество лезет,
ей пишет,
звонит.
А я — похитрей.
Мне не надо прижизненной славы дешёвой.
Я хочу после смерти быть знаменит!
По мнению скромников,
это нескромно,
неловко,
а я себе строю…
Пусть думает там, в Пентагоне,
какой-то дурак,
что сооружается новая ракетная установка, —
а это Сарапулькин
строит себе саркофаг!
«Что это за штука?» —
спросит,
гуляя с детьми-крохотульками,
в трёхтысячном году
марсианский интурист.
А ему ответят:
«Саркофаг Сарапулькина!
Был на Колыме
такой бульдозерист».
Ну что — помогаете
или за водкой потопали?
Вижу по глазам —
вам нужен фараон.
Кстати,
работаю исключительно на сэкономленном топливе,
так что государству
не наносится урон.
В ларёк опоздаете?
Эх вы, работяги!
Вы — не класс рабочий,
а так,
лабуда.
Делали бы лучше вы себе саркофаги,
может быть, пили бы меньше тогда…»
И всех фараонов отвергая начисто,
а также алкоголиков,
рвущихся к ларьку,
он их посылает
на то, чем были зачаты…
Это —
сарапулькинское фуку!
Антонио Грамши когда-то сказал: «Я — пессимист по своим наблюдениям, но оптимист — по своим действиям».
Я видел разруху войны,
но и мир лицемерный — разруха.
У лжемиротворцев —
крысиные рыльца в пушку.
Всем тем,
кто посеял голод и тела,
и духа, —
фуку!
Забыли мы имя строителя храма Дианы Эфесской,
но помним, кто сжёг этот храм.
Непомерный почёт фашистёнку,
щенку.
Всем вам,
геростраты,
кастраты,
сажавшие,
вешавшие, —
фуку!
Достойны ли славы
доносчики и лизоблюды?
Зачем имена стукачей
позволять языку?
А вот ведь к Христу присоседилось липкое имя Иуды —
фуку!
За что удостоился статуй
мясник Александр Македонский?
А Наполеон — Пантеона?
За что эта честь окровавленному
толстяку?
В музеях, куда ни ткнешься, —
прославленные подонки…
Фуку!
Усатым жуком навозным
прополз в историю Бисмарк.
Распутин размазан по книгам
подобно густому плевку.
Из энциклопедий всемирных
пора уже сделать бы высморк —
фуку!
А ты за какие заслуги
ещё в неизвестность не канул,
ещё мельтешишь на экране,
хотя превратился в труху,
ефрейтор, колумб геноцида,
блицкрига и газовых камер?
Фуку!
И вам, кровавая мелочь,
хеопсы-провинциалы,
которые лезли по трупам —
лишь бы им быть наверху,
сомосы и пиночеты,
банановые генералы, —
фуку!
Всем тем, кто в крови по локоть,
но хочет выглядеть чистенько,
держа про запас наготове
колючую проволоку,
всем тем, в ком хотя бы крысиночка,
всем тем, в ком хотя бы
фашистинка, —
фуку!
Джек Руби прославленней Босха.
Но слава ничтожеств — ничтожна,
и если нажать на кнопку
втемяшится в чью-то башку,
своё последнее слово
планета провоет истошно:
«Фуку!»
Сикейрос писал мой портрет.
Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.
Холст был повёрнут ко мне обратной стороной, и что на нём происходило, я не видел.
У Сикейроса было лицо Мефистофеля.
Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.
— Ну как? — спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твёрдокаменно-бездушное. Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним, а потом участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы. Однако я всё-таки застенчиво пролепетал:
— Мне кажется, чего-то не хватает…
— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулемётные ленты.
— Сердца… — выдавил я.
Сикейрос не повёл и бровью. Дала себя знать революционная закалка.
— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка. Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз. Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета: «Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил дату и подпись.
Стараясь не глядеть на портрет, я перевёл разговор на другую тему:
— У Асеева были когда-то такие строки о Маяковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встречались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику… Это правда, что у Маяковского есть сын?