Фуку — страница 5 из 16

Я невольно отвёл взгляд — мне стало вдруг страшно. Не за себя — за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок.

Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку, поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо»[6].

— Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь… — медленно сказал команданте, не оборачиваясь.

Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод — уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.

— Вы катаетесь на велосипеде? — спросил команданте.

Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.

— Иногда стать революционером может помочь велосипед, — сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. — Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми…

Разговор происходил в 1963 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.

А сейчас, держа в своей, ещё не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня ещё не выколотыми глазами, команданте сказал:

— Голод — вот что делает людей революционерами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют, как свой…

Странной, уродливой розой из камня

ты распустился на нефти,

                                              Каракас,

а под отелями

                        и бардаками

спят конкистадоры в ржавых кирасах.

Стянет девчонка чулочек ажурный,

ну а какой-нибудь призрак дежурный

шпагой нескромной,

                                  с дрожью в скелете

дырку

           просверливает

                                     в паркете.

Внуки наставили нефтевышки,

мчат в лимузинах,

                                но ждёт их расплата —

это пропарывает

                            покрышки

шпага Колумба,

                           торча из асфальта.

Люди танцуют

                         одной ногою,

не зная —

                   куда им ступить другою.

Не наступите,

                        ввалившись в бары,

на руки отрубленные Че Гевары!

В коктейлях

                     соломинками

                                           не пораньте

выколотые глаза команданте!

Тёмною ночью

                         в трущобах Каракаса

тень Че Гевары

                           по склонам карабкается.

Но озарит ли всю мглу на планете

слабая звёздочка на берете?

В ящичных домиках сикось-накось

здесь не центральный —

                                         анальный Каракас.

Вниз посылает он с гор экскременты

на конкистадорские монументы,

и низвергаются

                           мщеньем природы

«агуас неграс» —

                           чёрные воды,

и на зазнавшийся центр

                                        наползают

чёрная ненависть,

                                чёрная зависть.

Всё, что зовёт себя центром надменно,

будет наказано —

                            и непременно!

Между лачугами,

                           между халупами

чёрное чавканье,

                               чёрное хлюпанье.

Это справляют микробовый нерест

чёрные воды —

                         «агуас неграс».

В этой сплошной,

                            пузырящейся плазме

мы,

       команданте,

                            с тобою увязли.

Это прижизненно,

                           это посмертно —

мьерда[7],

                  засасывающая мьерда.

Как опереться о жадную жижу,

шепчущую всем живым:

                                         «Ненавижу!»?

Как,

         из дерьма вырываясь рывками,

драться

               отрубленными руками?

Здесь и любовь не считают за счастье.

На преступленье похоже зачатье.

В жиже колышется нечто живое.

В губы друг другу

                               въедаются двое.

Стал для голодных

                                   единственной пищей

их поцелуй,

                    озверелый и нищий,

а под ногами

                      сплошная трясина

так и попискивает крысино…

О, как страшны колыбельные песни

в стенах из ящиков с надписью «Пепси»,

там, где крадётся за крысою крыса

в горло младенцу голодному взгрызться,

и пиночетовские их усики

так и трепещут:

                         «Вкусненько…

                                                  вкусненько…»

Страшной рекой,

                             заливающей крыши,

крысы ползут,

                      команданте,

                                             крысы.

И перекусывают,

                              как лампочки,

чьи-то надежды,

                           привстав на лапочки…

Жирные крысы,

                           как отполированные.

Голод —

            всегда результат обворовывания.

Брюхо набили

                        крысы-ракеты

хлебом голодных детишек планеты.

Крысы-подлодки,

                             зубами клацающие, —

школ и больниц непостроенных кладбища.

Чья-то крысиная дипломатия

грудь с молоком

                              прогрызает у матери.

В стольких —

                         не совести угрызения,

а угрызенье других —

                                      окрысение!

Всё бы оружье земного шара,

даже и твой автомат,

                                      Че Гевара,

я поменял бы,

                         честное слово,

просто на дудочку Крысолова!

Что по земле меня гонит и гонит?

Голод.

           Чужой и мой собственный голод.

А по пятам,

                   чтоб не смылся,

                                               не скрылся, —

крысы,

            из трюма Колумбова крысы.

Жру в ресторане под чьи-то смешки,

а с голодухи подводит кишки.

Всюду

           среди бездуховного гогота —

холодно,

              голодно.

Видя всемирный крысизм пожирающий,

видя утопленные утопии,

я себя чувствую,

                              как умирающий

с голоду где-нибудь в Эфиопии.

Карандашом химическим сломанным

номер пишу на ладони недетской.

Я —

        с четырёхмиллиардным номером

в очереди за надеждой.

Где этой очереди начало?

Там, где она кулаками стучала

в двери зиминского магазина,

а спекулянты шустрили крысино.

Очередь,

                став затянувшейся драмой

марш человечества —

                                  медленный самый.