Бумага чадит. Кондукторша видит дым и орет, высунувшись из водительской кабинки. Она встает, дергает форточку и вышвыривает сигарету в ночь.
– Простите, – говорит.
Кондукторша сообщает, что их выход, нахрен, на следующей. Парень хмыкает. Троллейбус выворачивает к тусклому коробу остановки, и он лениво поднимается:
– Будешь должна.
Она убирает телефон:
– Далеко живешь?
– А то ты не помнишь…
– У меня плохая память. Я не ем сахар.
Они идут к центральной двери, но троллейбус ведет. Она припадает к поручню. Он припадает к ней. Она запрокидывает голову, открывая шею для его внимательного взгляда, и сама пристально смотрит на два занятых места в хвосте.
– Она нас видит? – тихо спросил я.
– Да, – ответила Ариадна.
Она отводит плечо, позволяя себя приобнять.
– Это плохо?
– Без разницы, – Ариадна устало помахала рукой. – Но за ними лучше не идти. Поехали сразу до дома.
Двери шумно раскрылись. В салоне с хрустом погасли все лампочки. Всего на пару секунд, но когда свет снова выровнялся, ни другой Ариадны, ни парня уже не было. В открытых дверях неподвижно стояла чернота. Окна тоже были замурованы ею.
Ариадна утомлено съехала по сиденью:
– Ты разочарован. Я понимаю.
– Что? Нет! Это вообще не мое дело.
Я отвернулся, действительно так думая, и оттого чувствуя себя равнодушным мудаком.
– Это просто прошлое, Ариадна. Оно было, и все тут. Нельзя судить себя с позиции настоящего, уже зная последствия. Это нечестно.
Она издала тихий, ничуть не убежденный звук.
– Ты выживала, – я покачал головой. – И выжила.
– Повторишь, когда досмотришь до конца.
Я чуть придвинулся. Ариадна машинально убрала плечо, не давая нам соприкоснуться, но, поколебавшись, расслабилась.
– Ты знаешь, что повторю.
– Знаю, что иногда ты делаешь глупые вещи.
Троллейбус, гудя, дрейфовал сквозь несуществующую черноту. Где-то под ногами вибрировал такой же воображаемый компрессор.
– А ты откуда? С когда?
Ариадна помолчала.
– До Стефана? Или?..
– Ты удивишься.
Она посмотрела в матовое окно:
– Когда мне было двенадцать, я победила в городском конкурсе рассказа. Моя семья, что-то в таком духе. Нам выдали путевку в детский лагерь, на море, и папа записался родителем-волонтером, чтобы присматривать за мной.
– Ого… – растерялся я. – Ты писала рассказы?
– Умоляю, – покосилась она. – Все дети что-то пишут.
– Я писал только диктанты.
– Годом позже начались бы стихи про березки, поверь.
Я поверил. И подумал о девочке, которую мы оставили в пещере. Я знал, что это история была про нее.
– На десятый день смены у каких-то дебилов перевернулся плот. Отец спас трех детей и одну девушку, прежде чем сам не выплыл. Вот так просто. Никто не спасает тех, кто спасает других. Конечно, можно сказать, что это не я перевернула плот, не я попросила спасти их и всякое такое… Но рассказ-то. Конкурс. Лагерь. Все это было для меня. Я создала ситуацию, где он не смог поступить иначе. Я убила его за много дней до того, как он утонул.
Я нашел ее руку:
– Все вообще не так…
– Так, – отрезала Ариадна, – по версии матери. А кого мне еще было слушать? Своими психозами, попытками убить себя она убедила в этом и меня, и окружающих. Но по-настоящему моя жизнь без отца превращалась в ад, когда она становилась более-менее стабильной. Тогда у нее появлялись мужики. И она постоянно… Подозревала меня, что я и они… Что я хочу отнять у нее их тоже. Доходило до абсурда. До «скорой». Да, она была больна, но я помнила ее и нормальной. Смерть отца довела ее до полного умопомрачения. Моя вина. Мой рассказ. А потом пришел Дедал. Он все изменил. Но не для меня. Пока… То есть… Я знала, что когда меня не стало, Обержин и она… Переехали. Поженились. Но меня это не касалось. Так я думала, пока не узнала, что у них появились собственные, общие… Что они вчетвером… вроде как счастливы. Я никогда не была так близка к помешательству, как в те дни. Если бы не Стефан, я бы… Тогда он научил меня этому.
– Этому?..
– Буквально – этому, – Ариадна обвела взглядом салон. – Отстраняться. Смотреть на себя со стороны. Быть одновременно и субъектом, и объектом, в нескольких состояниях. Почти местах. Но в конечном счете, Стефан научил меня видеть ребенка, просто хотевшего на море. Это он сказал: она хочет жить, но заперта где-то там, будто в пещере. Он сказал: из-за твоей ненависти она всегда будет одна. А я не хотела. Я устала быть одна, и Стефан… Он не плохой. Просто в нем не осталось человеческого… Хотя, как будто быть человеком значит что-то хорошее.
Ариадна опустила голову и замолчала. Я не сразу понял, что она смотрела на наши руки, потому что, вцепившись как обычно, я даже не подумал, насколько ей это было нужно.
– Извини. – Я отдернулся. – Ты же… Извини.
– Ничего. – Она рассеянно размяла кисть. – Я не против, но тебе самому потом будет хуже.
– Ариадна… – выдохнул я без какой-либо цели.
Но она истончила губы, думая о своем, и за меня, конечно, тоже.
– Я не хочу, чтобы ты пострадал, выбираясь. Но на этом все. Не пытайся спасти меня и остановить его. В самом крайнем случае убейте меня. Ничто так не ограничивает информацию, как носитель, верно, но синтропу нужна хотя бы одна живая функция. Без меня, без привязки к реальному телу Стефан долго не продержится, и…
– Ариадна. Блин.
Я отвернулся и, поднявшись, вышел в проход.
– Я сделаю все, что в моих силах. Но не надо меня убеждать, что убить тебя – значит кого-то спасти. Я принимаю твое право на смерть, но никогда, – слышишь? – никогда не потеряю надежду убедить тебя жить. Даже если на это у меня минут сорок.
Она хотела что-то возразить, но не стала. Потому что мне тоже было что возразить.
– Меньше, – вздохнула только. – Почти приехали.
Я кивнул, припав к поручню.
– Тогда я начинаю.
Ключ заедает и не проворачивается. Не заперто, понимает она. Толкает – и петли, прокручиваясь, скрипят на весь подъезд, чтоб за каждой дверью, сука, знали: в сорок седьмую возвращаются в пять утра.
Она пытается повесить куртку. Та падает мимо крючка. Ах, ну да, вспоминает она. Руки из жопы, сорвана петля. Она шарит по стене, бьет мимо выключателя, но инерция выпитого и выкуренного такова, что ее заносит от каждого движения, и спотыкаясь, она приваливается к косяку.
– Мать. – Сползает на пол. – Спишь?
Ворочаясь в грязи, она сгибает колено и пытается расстегнуть сапог. Застежка тупит. Она дергается, рывком освобождая ногу, желая услышать если не треск костей, то хотя бы молнии и заношенной до изнанки финской кожи.
– Мать, сука, – швыряет по коридору вместе с сапогом. – Чего дверь опять нараспашку? Мало тебе прошлого раза, да?
Нашаривая дверную ручку, она напрягает колено, упирается стопой в пол. Отработанный годами прием по самовытаскиванию из говна за волосы. Выпрямляясь, она припадает на босую ногу и бредет, постукивая вторым каблуком, по длинному черному коридору.
– Мы же такие богатые, сука, – заглядывает она на разгромленную кухню.
– Нам ничего же, нахрен, не нужно. – Проверяет амбарный замок на двери в свою комнату.
– Пусть хоть толчок свинчивают, поссымся под себя. – Встает у спальни в конце коридора.
Дверь приоткрыта. Гудит ультразвук. По телевизору разливается синева оборванного сигнала. Она знает, что ее психованную мать корчит от таких звуков. Как всякую больную, исходящую на пену тварь.
– Мать, не спишь? – спрашивает она и берется за ручку. – Имей в виду, если ты опять попыталась вскрыться, я позвоню в психушку. Меня задрало каждый раз отмывать квартиру от тебя и твоих…
Она заходит в привычный дух лекарств и алкоголя. С толикой облегчения не улавливает примесей крови. Мать лежит на дальней половине кровати, отвернувшись к окну. Неисправная синь множит над ней паранормальные тени. Она проходит мимо телевизора, но не выключает его, в раздражающем свечении желая засвидетельствовать чистые руки и оборзевшую матушку. Она обходит кровать и наступает на осколки. И думает: сука. Потому что видит не только их. Под осколками лежат таблетки. Они разные, но в основном белые, в основном маленькие и рассыпчатые, чтобы их было удобнее дробить до нейролептических крошек. Она поднимает голову и видит на тумбочке развороченную аптечку. Она знает, что их многолетних, ни хрена не помогающих запасов хватит прикончить роту солдат.
Дергаясь к матери, она хлещет ее по щекам. Лицо запрокидывается. Белое на черном, и снова на белом, отливающем синью в черни утра.
– Ты охренела?! – трясет она худые плечи. – Просыпайся давай!
Её взгляд мечется по лицу, и одеялу, и таблеткам, застывает на бутылке какого-то безэтикеточного говна. Она хватает его, боясь учуять омывайку, но из горлышка тянет перебродившими сухофруктами. Вернув бутылку на тумбочку, она откидывает одеяло, дергает сухую холодную руку. С обмякших пальцев стекает два кольца, гулко стукаются о пол.
– Как же ты заколебала… – бормочет она, пытаясь нащупать пульс. – Сколько можно… И хоть бы один раз!.. Один нормальный раз!..
Она склоняется к лицу и прижимается ухом к приоткрытым губам. Возможно, когда-то они делали то же самое в обратном направлении, но она не помнит. Не только из-за сахара. Застыв, она не дышит. Только слушает. И, наконец, улавливает. В кино с таким звуком исходит душа, но в реальности он значит противоположное.
– Сука! Ничего не можешь сделать наверняка!
Она вскакивает, проносится мимо нас и выбегает из комнаты. В глубине коридора тренькает старый телефон. Один раз – на поднятую трубку, еще два – в лад набираемого номера. Гудки. Ответ. Она кричит, перебивая диспетчера:
– Женщина, тридцать семь лет! Попытка самоубийства!
Диспетчер собирается, уточняет адрес. И переспрашивает: алло? И раздражается: вы слышите меня?
Что именно произошло?
В каком состоянии пострадавшая?