Я хотел вмешаться, очень хотел, но знал, что это бесполезно.
– Ты никогда не будешь чувствовать. Никогда! Никогда не поймешь его, никогда не позаботишься. Не задумаешься, как поступить, чтобы ему или кому-то было лучше. И он тоже перестанет чувствовать! Из-за того, кем вы станете, когда ты проснешься! Лучшее, что есть в нем, что нужно его контрфункции, уже исчезает! И то, что вы сделали сейчас – разве нужны другие доказательства?! Пока мы, как идиоты, вымеряли каждый шажок, вы с размаху дали ей то, что она хотела! Вы уничтожили все, что мы пытались исправить!
Из-за Ольги не доносилось ни звука. Только эхо звенело где-то там, у дверей.
– Идем. Сейчас же!
Ольга потащила Ариадну к выходу. Та споткнулась, и я инстинктивно дернулся следом, но из-за широкого плеча мелькнула гладь северно-ледовитого океана. Он был тих и безразличен.
Он спрашивал:
Сколько мне рассказать?
Я молча выдохнул:
Сколько сможешь не рассказывать.
– У тебя десять минут. – Ольга саданула по входной двери. – Затем я вернусь. И, клянусь, Миш, всеми нами клянусь, если ты выкинешь что-то еще напоследок, я добьюсь, чтобы вас больше никогда не выпускали наружу! Хлопай глазами, сколько угодно, но, покуда вы приносите столько вреда, вы угроза для всех!
Ольга протолкнула Ариадну в коридор, вышла следом и хлопнула дверью. Ей это было нужно. Мы могли потерпеть.
До кухни я плелся, кажется, вечность. Гул работающей кофеварки пустил в голову пару свежих разрядов, но их хватило только на то, чтобы оглядеть с порога неожиданно маленькую многоугольную комнатку, что на планах помещения, наверное, выглядела как самая противная деталька из тетриса, и сказать:
– Большие компании у вас и правда не жалуют.
А потом сесть, потом слечь, ткнувшись лбом в деревянную поверхность стола, отполированную до гладкости металла.
– Тяжелые деньки? – Отвернувшись, Мерит Кречет резала что-то ножницами. – Я с пятницы спала, кажется, четыре часа.
– Я тоже… – пробормотал я. – Но это не считается, да? Физиология синтропа, всякое такое…
Гул стих, и она отщелкнула пару кнопок. Я услышал всплеск – вероятно, молока – и приподнялся, чтобы утвердиться в догадке. На двух кухонных тумбах, втиснутых между холодильником и угловым выступом стены, тянулись в ряд потертая кофемашина, стакан для столовых приборов, туго набитый деревянными палочками, и мытая кружка Лака Бернкастеля – рядом с молоком на куцей салфетке, бутылочным донышком вверх.
Из второй чашки, белой полусферы с петлей на боку, Мерит Кречет шумно отпила и, переведя дух, спросила:
– Сделать?
Мотнув головой, я слег обратно. У меня не было сил на еще одну псевдоделовую беседу с локтями, параллельными краю стола, и церемониальными офисными напитками. Тошнило от наружности, от чужого мира. Но и в лабиринте ничего хорошего больше не ждало.
– Ловко ты, с предикатом-то… – Мерит Кречет добродушно усмехнулась. – Позор мне. Зазевалась. Хольд, конечно, предупреждал, что Ольга у вас бесстрашно двинутая, но чтобы настолько без тормозов… – Ученая отхлебнула кофе. – А еще он говорил, что ты не используешь уджат на людях.
– Не использовал… – глухо подтвердил я. – А теперь пользую. Его вообще ждет очень много сюрпризов.
Она промолчала. Я выпрямился и вздохнул:
– Простите, пожалуйста. Я не хотел. То есть хотел, но не то.
– Да было б за что… – Мерит Кречет отмахнулась. – Я и не планировала скрываться. Работа с синтропами несовместима с секретами, знаешь ли. Мы для ГСП – открытые книги, все твисты на виду. Привыкнуть к этому – значит стать профессионалом. Надутый лозунг, но, думаю, он означает – быть тем, кто ты есть, а не кем хочешь казаться. Просто чудно́… – Ученая задумчиво поплескала кофе в кружке. – Впрочем, Хольд допускал, что ты весьма проницателен и без уджата.
Меня пробрало смешком:
– Допускал?..
Ученая хмыкнула.
– Внимательность к людям – не из числа его достоинств, согласна.
– Он считает, что отупеет, если попытается поставить себя на место другого.
– Частично он прав. На химическом уровне эмпатия формирует привязанность, а это ведет к утрате объективности.
– Минотавр и объективность? Ну да. Всем известный союз.
Я сказал это злее, чем следовало, еще и вслух, при постороннем человеке, но, блин, какая теперь разница? Все схлопнулось. Мы так ничего и не узнали. Ни о Шарлотте, ни о том, для кого она похитила искру… еще и это существо с картины, эти тупые билеты. Совсем скоро я расскажу всем, почему Минотавр проснется завтра (или буду упрямо молчать, пока этого не случится, я еще не решил), – но не чувствовал себя ни молодцом, ни спасителем. Как будто все это не имело смысла, потому что мы не дошли до конца.
– Что ж, – после паузы продолжила Мерит Кречет. – Раз у тебя тоже нет иллюзий относительно его мотивов и отношения к людям… Возможно, наша беседа пройдет легче, чем я думала.
– Катализатор?.. – выдохнул я.
– Катализатор, – кивнула ученая и, отставляя кофе, вдруг спросила: – Скажи, вы обсуждаете с Ариадной совместное будущее? День, когда все случится? Может, она мечтает заказать суши, принять долгую ванну? Или, ну… может, вы планируете, что будет дальше? Ведь границы ваших личностей размоются… Каждый перестанет быть только собой.
Наверное, это были простые безобидные вопросы – для человека, состоящего в долгосрочных отношениях. Но нет, мы не говорили. Точнее, я не спрашивал. Потому что догадывался, как она ответит. Потому что не хотел, чтобы она отвечала так. Потому что отношения бывали и такими: без любви, интереса и доставки суши.
– То, что Хольд хотел рассказать в субботу… Он попросил меня поддержать его умными терминами и примерами из практики. Их много. Мы пытались. Всё правда, но… Катализатора нет. Его не существует.
Я кивнул. Я слушал. Я ждал спасительное но.
– То, что Хольд не хотел рассказывать, дабы без лишних вопросов перейти к новому, «стопроцентному» решению проблемы… – Ученая крепко сплела пальцы. – Ариадне он не нужен. Пойми правильно. У нее действительно есть нейробиологические аномалии. Нейрогормональные нарушения, в части серотонин- и дофаминергической систем. Структурно-функциональные изменения в лимбической системе мозга. Серьезные нарушения циркадных ритмов. Но то, что изыскивал Хольд – убийственную дозу химии в одной ампуле, – называется радикальной психиатрией. Сначала был ток, была лоботомия, потом придумали химию. Понимаешь, о чем я?
– Нет, – признался я. – Даже не пытаюсь.
Мерит Кречет внимательно глядела на меня:
– Хольд подходит к проблеме органически. Он смотрит на Ариадну как на простую сумму процессов, из которых исчезла синергия, и верит, что стимул нужной силы сможет их перезагрузить.
– И почему это не так?
– Потому что ни одно живое существо не начинает думать, пока не научится есть. И тот сложный комплекс логических операций, что я наблюдала сегодня, возвращается сильно позже, чем потребность в еде или сне. В ко́му впадает мозг. У Ариадны же не отвечает тело. Ее высшие психические функции восстановлены, и, хотя сейчас Хольд резко возразил бы, что восстановлены они избирательно, я бы поправила – не так, как нужно вам. Ее утраченная синергия, ее личность… она тут.
– Но она… – Я замолчал. – Ариадна ничего не хочет.
Ученая понимающе кивнула:
– Нейробиологические изменения, о которых я уже сказала, наблюдаются при тяжелых депрессиях у вполне живых людей. Если мы на секунду предположим, что изменения мозга неспецифичны и лишь сопутствуют телесной коме, а не вызывают ее…
– Вы пытаетесь сказать, что Ариадна не хочет жить?
Она помедлила, кивнула, но так, будто мне не стоило говорить это самому. Будто бы своей поспешностью я скосил парочку по-настоящему железных доводов, а значит, неубежденный, начну задавать глупые вопросы, а значит, предвзятый, не захочу слушать ответы на них.
И я не подвел:
– Разве это не то, что мы пытаемся исправить? Она же… Она не смертельно больна, чтобы… Ей можно помочь. Она будет жить. Хорошо жить. Не страдать и не испытывать боли. Я не понимаю.
Но я понимал, и понимание это таилось в мелочах. В еженощном гуле северно-ледовитого океана.
– Разве может кто-то не хотеть жить? – пробормотал я и уставился в стол.
Мерит Кречет подошла, тихо села на соседний стул:
– Утверждая верховенство человеческого права на жизнь, ты отнимаешь право на смерть. Право уйти тогда, когда человек сам этого хочет, а не когда, смирившись, его отпустили другие.
Я вскинул взгляд:
– Вы про самоубийство?
– Необязательно. Еще про эвтаназию. Про отказ от реанимации. Про добровольцев для «Эгиды», о которых рассказывал Гёте, хотя это, конечно, не самая удачная иллюстрация для этических дилемм. Я говорю о праве человека распоряжаться своим телом и сознанием не только в радости, но и в горе, не только в здравии, но и в болезни… – Ученая тихо, беззлобно усмехнулась. – Вам, молодым, не понять. Вы еще великие, не умеете отпускать. И Хольд, он же тоже еще ребенок, для него все не по-настоящему, не из плоти. Отпускать – великое умение, но понимаешь это только тогда, когда начинаешь зависеть от других. Жертвы, пленные, умирающие… Они зависят ото всех, кроме себя.
Меня коротнуло от ее ассоциативного ряда:
– Но Ариадна… она не умерла. Стефан умер. Она нет!
– Ты в этом уверен?
Да, хотел воскликнуть я. Да! Ведь я слышал ее пульс! Полгода он стекал в эту чертову медицинскую коробку. Я слышал, черт возьми, слышал его – живое сердце за белой пластиковой дверью…
Это называется нулевой функцией, сказал Мару в какой-то прошлой жизни. Простая математика. Дедал минус человек.
Я встал. Внутри все оказалось стеклянным. Я сделал шаг, и оно зазвенело, как башня пустых бокалов на тележке портье. Высокое, нервическое пение стекла – в одном неуклюжем повороте от бездны.
Привет, говорила Ариадна.
(мне все равно)
Извини, говорила Ариадна.
(будет п