— Давай продолжай морскую тему, — пробормотал Тарасов.
Присыпко когда-то служил на флоте, пахал воду на боевом корабле, утюжил северные и восточные моря и в светлые минуты досуга рассказывал разные байки про сквалыгу боцмана и остроумного кока, про то, как ловится «морской дедушка» — крупный жирный бычок, обитатель спокойных бухт и заливов, очень схожий своими манерами с воробьем — хамоватым городским существом, и как хорош бывает бычок с пивом, и что может совершить верблюд, если он мобилизован на флотскую службу.
— Про верблюда на флоте — это новое, расскажи, — потребовал Тарасов.
В понимающей улыбке раздвинул губы Присыпко, потеребил пальцами бороду.
— Как считаешь, что нужно сделать верблюду, чтобы не проскочить в ушко иголки? — склонил голову набок, взглянул трезвыми светлыми глазами на Тарасова, и тот отметил, что глаза Присыпко холодны и спокойны, в них нет смеха, это глаза человека, готового ко всему, и Тарасову стало немного легче — Присыпко знает что делает, понимает, во имя чего нужно «юморить», он не подведет, выдюжит, даже если им придется выть от голода волками. — Завязать на конце хвоста узел, вот что, — дал Присыпко ответ на свой «верблюжий» вопрос, когда и Тарасов, и Манекин, и Студенцов о нем уже забыли. — Но на сегодня, братья, все. Рассказам — отбой. Не рассказывается что-то, — пожаловался он.
Пурга утихла ночью, увяла, сошла на нет так незаметно, что ее будто и не было вовсе. Когда утром они проснулись и выползли из палатки, то землю уже не окутывали снеговые простыни, не шипел по-ведьмински ветер, хотя нельзя сказать, что он успокоился, он продолжал беситься, но был уже другим — сухим, резким, обваривающим, целенаправленным. Такой ветер — к морозу.
Вокруг палатки был аккуратно насыпан чистый снежок, в нескольких шагах от площадки курилась, попыхивая черным густым дымом, река, беззвучно передвигала, волокла вниз камни, скреблась плотным литым телом своим об обледенелые берега, слизывала с них наросты, с ледяными брызгами уносилась вниз. Противоположный берег реки был едва виден — на землю лег клочковатый, неопрятного пепельного тона туман, очень схожий с испражнениями пожарища, он смешивался с курным паром реки, окрашивал все вокруг в зловещий цвет и, подхватываемый порывами ветра, сгребался в тяжелые высокие кучи, стремительно уносился в ближайшее ущелье, будто в преисподнюю.
— Стра-ашно, аж жуть, — выбравшись вслед за Тарасовым из палатки, пропел Присыпко. Фальшиво пропел. Солист из него был никакой. Поднялся с четверенек на ноги. Ковырнул ногтем в зубах, изобразив на лице сытое довольство: — Чем, славяне, питаемся сегодня? Та-ак... — тут он подобрался и выкрикнул себе за спину, в пустоту ущелья, из которого выхлестывала река; будто находился не на пустынном памирском леднике, а по меньшей мере в московском кафе: — Официант! Вот что... Принесите-ка нам, официант, грибочков соленых, расстегаев с рыбой, жареных рябчиков с ананасами по-буржуйски, как у Маяковского, мяса посочнее, зажаренного на вертеле, и четыре бутылки вина. Ж-живо?
Тарасов похлопал Присыпко по плечу. Подобное кривлянье все от голодных дум отвлекает, потом сунул руку в карман пуховки, достал оттуда три тяжелых ружейных патрона, задумчиво подбросил один за другим вверх, поочередно поймал в ладонь.
— Не боишься, что прямо в руке выстрел хлобыстнет? Капсюлем ударит о край гильзы и разорвется тишина... А?
— Не боюсь, — усмехнувшись, отозвался Тарасов, посмотрел на картонные пыжи, загнанные в горлышки патронов. Что там нарисовано, обозначено что? Два патрона были заряжены «пшеном» — дробью — «шестеркой», это дробь только для мелкой дичи годится, для горных птиц-горляшек и кекликов — памирских куропаток, один патрон был набит начинкою посерьезнее — «двумя нулями». «Два нуля» — это волчья картечь.
— Может быть, пригодятся патроны, — произнес Тарасов тихо, то ли для себя, то ли для Присыпко, — если какой-нибудь лебедь набредет на нас — хлопнем.
Наверху, когда они спускались в устье ледника с больным Манекиным, оставили и карабин, и рацию, и лишнюю амуницию — словом, все тяжелые вещи — с барахлом этим распрощались до будущего года — иного выхода просто не было, — а вот с ружьем своим Тарасов не распрощался. Он с этим арбалетом не раз и не два бывал на охоте, даже тонул однажды в тянь-шаньской реке, горел в саянских лесистых гольцах, добывал себе еду, дичь и рыбу, в тайге спал, положив рядом с собой, сберегал ружье. Как и ружье сберегало его. И, выходит, не напрасно он и сейчас ружье, несмотря на тяжесть, потащил — теперь, если что, арбалет может здорово их выручить.
Только двухствольная тульская безкурковка и подсобит либо вертолет, если он прорвется сквозь густой горный дым, который валит откуда-то с верхотуры, будто из преисподней — вязкий, непроницаемый, жирными лохмотьями оседающий на снегу.
В палатке завозился кто-то — Манекин либо Студенцов. Алюминиево-блесткая прочная ткань затрещала, грозя прорваться. В два длинных сильных прыжка Тарасов очутился у палатки, с маху распахнул полог. На Тарасова выплеснулось хриплое, обессиленное:
— На воздух вынесите меня, на возду-ух! В легких пусто, кислорода не хватает.
Тарасов, подумавший поперву, что это схлестнулись Студенцов и Манекин — самое худшее, что могло произойти, — немного успокоился, распахнул полог пошире. В палатку тут же втиснулся вязкий дымный хвост, накрывший Манекина целиком, словно грязной марлей, и тот закашлялся, замахал около рта рукою, сгребая ядовитую дымную марлю в кулак.
— Слабак парень, — ни к кому не обращаясь, пробормотал Студенцов. Он сидел в углу палатки, а теперь ползком выбрался из нее, лег на снег. Студенцов продолжал говорить и говорить, но Тарасов не обращал на него уже никакого внимания; в горах такое часто бывает — за неимением другого приходится самого себя выбирать в собеседники. — Слабак-то слабак, а медалями облеплен с головы до ног, как породистый кабысдох, — продолжал гудеть Студенцов. — Тьфу! — Закончил со вздохом: — Хорошо иметь великих родителей.
— С выводами погоди, — наконец, повернувшись к нему, обрезал Тарасов, — схватит горняшка, посмотрим мы на тебя, красивого, как бороться с нею будешь.
— Еще ни разу не хватала, думаю, бог и дальше в обиду не даст.
— Постучи три раза. И через плечо плюнь. От тюрьмы, от сумы да от болезни никогда не зарекайся. Неизвестно где найдешь, где потеряешь.
Студенцов смолчал.
Тутуком он действительно ни разу не болел, ни в одном походе — пока проносило, но видел, как других скручивала горняшка — характер у нее суровый, жесткий. Мало кто знает, что же это такое — горная болезнь. Даже врачи, которые специально ходили с альпинистами на Памир, забирались в поднебесье, на обледенелые пики, — и они не в состоянии сказать, что же это именно, как бороться с тутуком, какие лекарства помогают, могут предохранить, спасти... Тутук — это, грубо говоря, антипод кессонной болезни, берет тутук человека за горло обычно на большой высоте, примерно четыре-пять тысяч метров, и в основном хватает новичков — людей, к горам не привыкших. Почти все врачи, ходившие в поднебесье, были унесены назад на руках — их, пламенных борцов с тутуком, болезнь прихватывала раньше всех. И в полную меру. Так что у эскулапов на борьбу никаких сил не оставалось, забота была лишь одна — поскорее уйти вниз. И желательно целыми.
Первый признак тутука — легкое опьянение, этакое веселое хмельное состояние, когда ничего не страшно, заболевший готов хоть самому снежному человеку голову свернуть набок и засунуть под микитки, затем исчезает ощущение высоты — заболевшему шагнуть вниз с тысячекилометровой стенки ничего не стоит, совершенно плевое дело, это все равно что спрыгнуть с табуретки на пол.
Дальше дело принимает серьезный оборот — человека начинает тошнить, что-то давит и давит ему на горло, и никак не освободиться от цепких прилипчивых пальцев, перекрывающих путь воздуху, кислороду, мешающих жить, дышать, смотреть ясным взором на солнце.
Потом человек теряет сознание, из ушей, рта, носа идет кровь, и, случается, конец бывает печальным. Применяя терминологию последователей великого Гиппократа — с летальным исходом.
Средств борьбы с тутуком — почти никаких. Нет пока ни таблеток, ни зелья, ни порошков, которые облегчили бы участь потерпевшего. Существуют, правда, некие дедовские методы, но это не борьба, это семечки — облегчение, и все. Надо пить как можно больше теплого чая — именно теплого, не горячего, и как можно больше есть сахара.
По правилам все группы, в которых имеются заболевшие, должны немедленно прекратить восхождение и спуститься вниз — унести с собою пораженных тутуком бедолаг. То, что тарасовская группа все-таки, несмотря на заболевшего Манекина, брала «пупырь», и взяла втроем, хотя вершина и была трудной, — нарушение. На совести самого Тарасова — он отдал приказ штурмовать вершину. Тарасов это прекрасно понимал и готов был отвечать за нарушение. Когда он думал о восхождении, то твердел лицом, на скулах у него цветы вспыхивали, а глаза делались тяжелыми, незнакомыми.
Да, Манекину в этом походе не повезло — он заболел, скис буквально в несколько часов, и его пришлось оставить на площадке — «постеречь вещички» с запасом продуктов, сухого спирта, с походным керогазом, палаткой, частью веревок...
Когда взяли пик, отметили победу выстрелом из ракетницы и, сложив тур, оставили в нем банку из-под апельсинового сока с запиской, то тут же двинулись вниз, к Манекину, с тревожной мыслью: все ли в порядке с парнем, жив ли он? Через несколько часов достигли площадки, где они оставили Манекина. Игорь лежал на площадке вольно, с бездумными, широко открытыми глазами, время от времени поднимая голову и глядя в глубокое, круто продавленное небо. В руке он сжимал осколок камня и методично долбил им по веревочному узлу, которым была привязана к камням палатка.
— Ты чего делаешь? Иг-горь! — закричал еще издали Тарасов. Отстегнулся от связки и без страховки, врубаясь носками триконей в отвесный, готовый в любую минуту ссыпаться вниз снежник, пошел к Манекину. А тот, никак не реагируя на крики Тарасова, продолжал бить и бить камнем по узлу, перерубая его. Одного из мешков — продуктового, оставленного с ним, уже не было — больной, впавший в беспамятство Манекин успел отсечь его, и мешок, ясное дело, ухнул вниз, в пропасть.