да заговорим — обоим станет тяжело. Замолчим и долго-долго ни о чем не говорим. На него много клевещут, его понимают даже наши «лучшие»… как авантюриста — и только. Ему мало доверяют».
С негодованием пишет Фурманов:
«Из-за дров они не видят лесу. Они, эти будничные люди, не могут простить плотнику Чапаю его грубость, его дерзость и смелость решительно во всем: будь тут командующий и раскомандующий. Они не знают, не видят того, как Чапай не спит ночи напролет, как он мучится за каждую мелочь, как он любит свое дело и горит, горит на этом деле ярким полымем. Они не знают. А я знаю и вижу ежесекундно его благородство и честность — поэтому он дорог мне бесконечно. В защиту от клеветников и узколобых я уже неоднократно писал дорогому Фрунзе про истинного, про настоящего Чапая…»
Какой же партийной чуткостью, каким сердцеведением надо было обладать комиссару Фурманову, чтобы, отметая все внешнее, наносное, ложное, увидеть настоящего Чапая, помочь ему преодолеть «ущербности» свои, стать ему настоящим другом и помощником, а потом, уже много позже, создать его неумирающий образ в своей книге.
А ведь недостатки Чапаева он прекрасно видел.
И не все гладко складывалось у них во взаимоотношениях с Чапаевым. Были случаи, когда Фурманов решительно и резко пресекал своевольные и анархистские поступки начдива. Были случаи, когда они даже после ссоры хватались за наганы. И экспансивный Чапаев даже писал рапорт об отставке. Фурманов всегда остывал первый. И не то чтобы шел на примирение. Но умел вовремя остудить начдива. Когда однажды Чапаев решил даже ехать к Фрунзе со своим рапортом, сумел задержать эту поездку. А потом, когда прошли дни горячих боев, вместе поехали в Самару, к командарму.
Фрунзе был болен, но сразу же принял их у себя на квартире.
Уже понаслышанный об их стычке, Фрунзе ни словом о ней не обмолвился. Сам рассказал о положении на фронте, о великих задачах, которые Ленин и ЦК партии поставили перед Восточным фронтом, а следовательно, и перед Чапаевской дивизией. Рассказал и про последнюю свою поездку в Москву, и про встречу с Лениным, и про голод в северных районах. Про необходимость удесятерить нажим, чтобы окончательно столкнуть Колчака с Волги. И Чапаев и Фурманов слушали командарма с огромным вниманием. Все же Чапаев попытался раза два вставить словцо о цели своего приезда. Но Фрунзе никак на это не реагировал, продолжал рассказ свой.
А когда рассказал все, что хотел, выговорился, что называется, до дна, и видно было, как сильно утомился, вдруг улыбнулся своей доброй, чуть хитроватой, так знакомой Фурманову улыбкой и промолвил:
— А вы еще тут скандалить собрались. Да разве время, ну-ка, подумайте… Да вы же оба нужны на своих постах, ну, так ли?
И стало им обоим неловко за пустую ссору, которую подняли в запальчивости в такое время. Фурманов, собственно, на такой разговор с Фрунзе и рассчитывал в глубине души. Когда прощались с командармом, чувствовали себя как наказанные дети. А Фрунзе еще шутил — напутствовал:
— Ладно, ладно… вояки…
Уезжали на фронт опять друзьями.
После митингов, которые проводил комиссар в освобожденных селах и деревнях, многие крестьяне «записывались» в армию.
Почти всегда с уходящими вперед полками увязывались ребята-подростки.
Любимцем одного из полков стал двенадцатилетний Степка. Десятки самых разных работ выполнял он в полку — ив разведку ходил, и проволоку прорезал, и патроны подносил.
На груди его сверкал огромный красный бант, сбоку болталась небольшая шашка, за пояс был заткнут трофейный кинжал.
Встретив его в полку, Фурманов хотел сначала «разоружить» и отправить подростка домой, к родителям.
Но все бойцы так сильно просили за него, а Степка так моляще смотрел своими иссиня-черными глазами, что комиссар уступил.
— А тебе не страшно? — ласково спросил он мальчугана.
— Нет, товарищ комиссар, я уже в разведку ходил, на брюхе подполз к проволоке, ножницами ее перерезал, а ночь-то была темная, да в деревню потом, и разузнал все, что приказал товарищ Петров, — запальчиво и гордо ответил Степка.
Степка остался сыном полка. Вместе со своими отцами он мчался в конную атаку, и красный бант, украшавший грудь его, развевался на ветру.
«Вот бы мне такого сына», — мечтал Фурманов.
Он очень любил детей и, вступая в новые города и деревни, прежде всего помогал оставшимся без призора детям, выделял для них лучшие помещения, создавал особые продовольственные фонды. Ная была для него в этом деле лучшей помощницей.
Каждая гибель друга наносила ему тяжелую, долго не заживающую рану.
В то же время за этот военный год он сумел вытравить остатки «чувствительности», сентиментальности, которые еще сохранялись в душе его.
После одного боя комиссару пришлось допрашивать взятого в плен белого офицера.
Накануне в занятом селении чапаевцы нашли трупы двух красноармейцев, зверски изуродованных белыми. Красноармейцы негодовали, хотели тут же расправиться с военнопленным. Им не перечил и сам Чапаев. Но Фурманов не допустил самосуда.
Он допросил белого офицера тут же, в присутствии бойцов. Офицер держался надменно.
Еле сдерживая себя, Фурманов довел допрос до конца. Стало ясно участие этого подонка в белогвардейских зверствах. Комиссар приказал расстрелять его.
«Я стал сосредоточенным и строгим. Не шутил, не смеялся, даже разговаривал мало. Я даже чем-то как будто гордился. Чем? О, конечно, своей решительностью. К ночи я уже забыл. Сегодня, наутро, совершенно спокоен…»
Май был месяцем стремительного победоносного наступления Красной Армии.
4 мая был освобожден Бугуруслан. 13 мая штурмом взята Бугульма. 17 мая занят Белебей.
Чапаев и Фурманов часами не слезали с коней.
Основное место в дневниковых записях комиссара по-прежнему занимал Чапаев.
«Неугомонная натура, неспокойная, непоседливая — он все время должен находиться в движении. Если только приходится по необходимости оставаться на месте три-четыре дня — он тоскует, нервничает… Сотоварищи привыкли его видеть часто… Они все, как птенцы, работают под крылом Чапая. Он своей энергией воспламеняет их всех и не дает спать. Он все время их учит, все время подталкивает, бранит, чуть не бьет, а они любят, боятся и работают отчаянно…»
Фурманов видит и необузданность Чапаева, идущую во вред делу. Он, комиссар, уже умеет «укрощать» начдива, направлять энергию его в нужное русло, предостерегать от ложных поступков и пресекать их.
«Советы и приказания (Чапаева) всегда ценны, только высказываются они обычно крайне возбужденно и властно. Незнакомого, а тем паче бестолкового встречает бурей и громом. Тут и брань, и укор, и угрозы расстрелами. Правда, эти расстрелы редки, в моем присутствии дело ограничивается только угрозами, но стоило мне отлучиться на два дня — как двое под горячую руку были расстреляны… Все вместе: безудержная жестокость и чудная, простая сердечная нежность!..»
«Чем дальше, тем больше привязываюсь я к нему, тем больше привязывается и он ко мне. Сошелся тесно и я со всеми его ребятами. Все молодец к молодцу — отважные, честные бойцы, хорошие люди. Здесь я живу полной жизнью».
Бои предстояли тяжелые. Колчаковцы, хорошо вооруженные и обмундированные, отошли за реку Белую, минировали железнодорожный мост и прочно укрепились на высоком берегу.
29 мая 1919 года Владимир Ильич Ленин телеграфировал Реввоенсовету Восточного фронта:
«Если мы до зимы не завоюем Урала, то я считаю гибель революции неизбежной. Напрягите все силы… Следите внимательнее за подкреплениями; мобилизуйте поголовно прифронтовое население; следите за политработой. Еженедельно шифром телеграфируйте мне итоги…»[10]
30 мая 1919 года Михаил Васильевич Фрунзе отдал приказ войскам: «Противник, разбитый на фронте нашей армии, отходит на Уфу, где, по-видимому, попытается оказать последнее сопротивление на линии реки Белой. Ближайшая задача нашей армии — скорейшее овладение Уфой».
Главная роль в битве за Уфу была поручена Чапаевской дивизии. Иваново-Вознесенский полк должен был первым переправиться на восточный берег реки Белой и с севера ударить по городу. Другим частям дивизии было приказано обойти Уфу с юга, перерезать челябинскую железную дорогу и преградить колчаковцам путь к отступлению.
В самом начале июня двинулись к Уфе чапаевцы.
Фурманов рядом с Чапаевым, верхами.
Нагнали солдата, бредущего с костылем по обочине.
— Товарищ, куда идешь?
— Обратно в часть.
— А что хромаешь?
— Раненый.
— Когда ранили?
— Пять дней назад.
— Что же не лечишься?
— Некогда, товарищ, теперь нам не время лечиться, воевать надо. Вот убьют — лягу в могилу, там делать нечего, там и лечиться буду…
На первом же коротком привале комиссар вынул записную книжку и записал примечательный разговор этот.
«Захватило мне дух от радости за его слова. Посмотрел на него с любовью, с глубоким уважением и поехал дальше… Пятьдесят верст скакали мы без отдыху, скакали всего четыре часа…»
С любовью делал Фурманов эти записи о замечательных своих бойцах-однополчанах. Собирал редкие, потрясающие документы тех дней. О двух совершенно безногих бойцах-красноармейцах, которые работали в боях на пулеметах. О слепом бойце, письмо которого было опубликовано в дивизионной газете. (Это письмо Фурманов бережно хранил годы как дорогой, бесценный документ. Он мне показывал впоследствии, достав из тайников своих, это пожелтевшее, истертое на сгибах послание.) Братья автора письма были расстреляны белыми казаками. Сам он потерял зрение, был заключен в тюрьму, ожидал расстрела. А потом, чудом выбравшись из тюрьмы, он долго шел степью, «голодный и холодный», шел на ощупь по неведомым дорогам, чтобы найти своих, чтобы соединиться с Красной Армией.
Добрые люди помогали ему в пути, и письмо свое в газету он заканчивал словами благодарности.