в цепочку, тонкие губы, блестящие чистые зубы, бритый начисто подбородок, пышные фельдфебельские усы. Глаза… светло-синие, почти зеленые — быстрые, умные, немигающие. Лицо матовое, свежее, чистое, без прыщиков, без морщин. Одет в защитного цвета френч, синие брюки, на ногах оленьи сапоги. Шапку с красным околышем держит в руке, на плечах ремни, сбоку револьвер. Серебряная шашка вместе с зеленой поддевкой брошены на сундук…» — так записывал вечером Федор про Чапаева». (Так записывал вечером Федор Клычков. Фурманов записывал, как мы видели, не совсем так. В книге дневниковая запись значительно развита, ей придана большая динамика и выразительность. «Известное дело — с дороги надо бы чаю напиться, а он чай пить не стал, разговаривал стоя, вестового отослал к командиру бригады, чтобы тот пришел в штаб, куда придет вслед и он, Чапаев».
Клычков несколько разочарован. Живой Чапаев не соответствует представлению о легендарном богатыре. Сказочный облик Чапаева как бы развенчивается Фурмановым, но в то же время вырисовываются истинные черты этого замечательного самобытного народного героя: его ум, организаторские способности, его сила, его военный талант, его связь с народом, с массами. Перед нами возникает истинный, невыдуманный, неприукрашенный, народный герой. Перед нами возникает образ Чапаева во всей его многогранности, образ Чапаева реального и земного. С каждой новой страницей мы обогащаем свое представление о Чапаеве. Все черты даются не в механическом, а в диалектическом единстве, раскрываются перед нами постепенно, с развитием эпизодов романа. Начинаешь понимать один из основных эстетических принципов Фурманова: «Никогда не увлекаться в отрицательном типе изображением отрицательных черт, а в положительном — положительных… Весь характер сразу же не раскрывать, а только по частям. Черты характера перемешивать, а не тенденциозить в одну сторону…» Эстетика и художественная практика Фурманова совпадают. Образ Чапаева не вымышлен и не фотографичен.
Сличая различные записи дневника Фурманова с книгой, можно увидеть, как проходил этот процесс отбора, процесс «оснащения» дневниковых записей художественными и психологическими деталями, процесс синтеза. Книга обогащена также философскими размышлениями Клычкова, обобщающими те или иные события. В этом отношении наиболее характерна глава «Сломихинский бой». В дневниках, в непосредственных записях после боя, Фурманов говорит о своем первом восприятии боя, о страхе и преодолении этого страха. Запись в дневнике — только скелет будущей главы, та скупая сюжетная канва, по которой будет вышита в книге сложная картина первого боя. И вот возникает перед нами жизнь, раздвигая рамки сюжета, наполняя его полнокровным содержанием, жизнь, воссозданная и преображенная пером художника-реалиста. Комиссар Фурманов — комиссар Клычков — один из основных героев повести, автор дневниковых записей о первом бое, на наших глазах превращается в писателя Фурманова, овладевающего мастерством высокохудожественного реалистического рассказа.
И вот появляется на страницах книги то, чего не могла дать суховатая дневниковая запись.
Колоритный пейзаж поля сражения. Пейзаж, населенный многими людьми, показанными в сложных столкновениях. Динамика самого боя, описанная и в зрительном и в звуковом плане (в дневнике это было только намечено одной-двумя фразами).
Развернутая характеристика основных действующих лиц книги — Чапаева и Клычкова. Очень интересна их взаимосвязь и противопоставление в этом первом бою. Психологические портреты Чапаева и Клычкова с тонким рисунком мельчайших нюансов их переживаний. Это не просто командир и комиссар на поле боя. Это конкретно взятые Чапаев и Клычков во время одного из самых острых конфликтов книги.
Нигде нет самолюбования, рисовки. С беспощадной откровенностью рассказывает Фурманов о первом боевом крещении Клычкова, о своем первом боевом крещении.
«Сердце сплющивалось и замирало тем необъяснимым, особенным волнением, которое овладевает всегда при сближении с местом боя и независимо от того, труслив ты и робок или смел и отважен — спокойных нет, это одна рыцарская болтовня, что есть совершенно спокойные в бою, под огнем, — этаких пней в роду человеческом не имеется. Можно привыкнуть казаться спокойным, можно держаться с достоинством, можно сдерживать себя и не поддаваться быстрому воздействию внешних обстоятельств, это вопрос иной. Но спокойных в бою и за минуты перед боем не бывает и не может быть…»
И дальше:
«…Федор сразу растерялся, но и виду не дал, как внутри что-то вдруг перевернулось, опустилось, охладело. Будто полили жаркие внутренности мятными студеными каплями. Он некоторое время еще продолжал идти как шел до сих пор, но вот немного отделился, чуть приотстал, пошел сзади, спрятался за лошадь… Так, прячась за лошадь, и он перебежал раза два, а там вскочил в седло и поскакал. Куда? Он сам того не знал, но прочь от боя скакать не хотел — только отсюда, из этого места уйти, уйти куда-то в другое, где, может, не так пронзающе свистят пули, где нет такой близкой, страшной опасности…»
Когда он в первый раз читал нам эту главу, по рукописи, на страницах которой еще, казалось, не просохли чернила, мы были поражены искренностью и мужеством писателя, ненавидевшего позу, не боявшегося показать своего героя в его становлении, со всеми его колебаниями и минутными слабостями.
Именно в этой глубокой правдивости, которую чувствовал читатель, была сила художественной убедительности Фурманова.
Высокое искусство побеждало схему и олеографию. «Чапаев» — это книга не только о Чапаеве, но и о Клычкове. О Фурманове.
Психологический рисунок обоих образов — и Клычкова и Чапаева — выражен различными художественными приемами: и внутренний монолог, и острый, обрывистый, динамический диалог, и авторская, фурмановская, оценка переживаний и поступков Клычкова, действий Чапаева, и авторское философское обобщение со взглядом в будущее.
Все, что только намечено в дневнике, здесь оживает, дается в движении. Показана борьба со «старым», «недостойным» нового человека, рождение новых чувств, процесс закалки Клычкова. Конечно, это сумел сделать художник-реалист, беспощадный к самому себе и своим героям и в то же время не принижающий их, верящий в них, умеющий глубоко проникнуть в психологию своих героев, способный подняться до высоты художественного обобщения.
Бывает и так, что дневниковая запись используется Фурмановым как материал для нескольких глав книги.
Так, «митинг Чапая» в дневнике сконцентрирован в одной записи, в книге о, дельные эпизоды, связанные с митингом, разбросаны по отдельным главам, органически вплетаются в эти главы, входя в композицию книги, намеченную Фурмановым уже после работы над дневниками.
В книге много и лирических сцен, которые, несомненно, возникли в воображении Фурманова уже тогда, когда он думал о боевых товарищах, перелистывая свои старые дневниковые записи. Так, запись «Ночные огни» — одна из самых интересных дневниковых записей — в книге значительно развита.
Суховатые строчки дневника как бы оделись в многоцветную ткань художественного произведения. Здесь и оснащенный новыми художественными деталями пейзаж ночной степи, и совсем по-иному, кистью художника написанный степной ливень.
Здесь и более глубокий показ настроений, переживаний, ощущение какой-то подавленности, заброшенности, «неуюта…». И очень точно описанные далекие блуждающие ночные огни в степи.
И главное, совсем иное, психологически углубленное развитие всего эпизода В дневнике скупо сказано: «Было холодно. Чапай приткнулся рядом…» И все. И вслед за этим «поднялись с зарей — мокрые, захолодалые, голодные, как волки…»
В книге совсем по-иному:
«..Было невыносимо тошно, противно от этой слякоти, холодно и мерзко. Чапаев сидел рядом, уткнувшись лицом в промокшую солому, и вдруг… запел — тихо, спокойно и весело запел свою любимую: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Это было так необычно, так неожиданно, что я подумал сначала — не ослышался ли?..»
И дальше идут проникновенные рассказы Чапаева о его бурной жизни. Он не раз видел в лицо смерть и эту смерть побеждал.
«— А ты что это, к чему рассказал? — спросил Чапаева Федор.
— Да вспомнилось. Я всегда, как самому плохо, вспоминать начинаю, кому же, когда и где было хуже моего. Да надумаю и вижу, что терпели люди, а тут и мне — отчего бы не потерпеть?..»
И вступает в разговор Петька и рассказывает о себе, о своих «случаях» и переживаниях. И люди раскрываются перед нами какими-то новыми гранями.
А потом уже идет финал — рассвет, заря, солнце…
Эти разговоры, лирические песни, которые поет Чапаев в степи, обогащают и всю книгу и образы ее главных героев.
— Перечитал я эту свою дневниковую запись, — рассказывал мне Фурманов, — вспомнил эту поездку, эти огоньки в степи и вижу, нельзя эту запись в таком оголенном, суховатом плане переносить в книгу. По правде-то мы в тот раз действительно устали и будто бы так и заснули без разговоров. А оставить вот так эту сцену в книге, только с усталостью, грязью, слякотью, нельзя, никак нельзя. Есть какая-то другая, художественная правда… И вспомнил я другие ночевки в степи. И захотелось мне именно здесь, в этой главе, показать какие-то иные грани души Чапаева А то, что здесь нарушилось какое-то хронологическое правдоподобие и точность дневниковых записей, так это ведь не беда. Ведь дневники для книги, а не книга для дневников. И захотелось мне рассказать и об огнях в степи и о разговорах сокровенных и придать больше душевного тепла этой сцене… Ну, как удалось… не знаю.
Прошло много лет, и я не ручаюсь за абсолютную точность этих слов Митяя. Не записывал я их тогда Но и смысл слов и интонация были именно такими в том задушевном нашем разговоре.
Особое место в фурмановских записях занимают сцены, посвященные гибели Чапаева. Работая над последней главой книги, Фурманов использовал рассказы старых чапаевцев, близко знакомых с подробностями трагической ночи, лбищенской драмы 5 сентября. Глава эта, звучащая как реквием, — прекрасный героический эпилог всей книги.