г, проявления внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его… тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых, голубых глаз. И если улыбался Сережа, тогда лицо становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Фурманов встречался с Есениным часто. Он рассказывал, что Есенин не любил теоретических разговоров, избегал их, чуть стыдился, потому что очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступал в спор по какому-либо большому политическому вопросу, тогда лицо его делалось напряженным, неестественным. Есенин хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность; тон его голоса «гортанился», строжал.
— Я в такие минуты, — рассказывал Фурманов, — смотрел на него, как на малютку годов 7–8, высказывающего свое мнение. (Ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана.) Сережа пыжился, тужился, потел, доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор О ямбах… Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза… голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда — и без гортанного клекота — Сережа говорил о любимом: о стихах.
Он очень не любил, Есенин, когда его поучали вапповские «вожди» — Бардин или Лелевич. Но вот к Фурманову он приходил всегда за самыми разными советами и не стыдился показать ему свою политическую неосведомленность.
Однажды по почину Фурманова мы поехали в гости к писателю Тарасову-Родионову, который имел дачу в Малаховке и считался среди нас крупным собственником. Среди гостей были Дмитрий Фурманов, Георгий Никифоров, Феоктист Березовский, Анна Берзина, Артем Веселый. В дороге смеялись, что пригласивший нас Тарасов-Родионов, как генерал (он носил два ромба), может забыть о своем приглашении и повторить трюк героя гоголевской «Коляски».
К счастью, этого не случилось. Нас прекрасно приняли.
…Есенин начал читать стихи. Доходило, что называется, до сердца. Фурманов обнял его и расцеловал.
Разожгли костер. Купались в пруду. Лучше всех плавал Есенин.
А потом опять Есенин читал стихи. До самой зари:
Ничего! Я споткнулся о камень —
Это к завтраму все заживет…
Фурманов сидел рядом тихий, задумчивый, грустный. И я слышал, как он повторял про себя последние слова: «Это к завтраму все заживет».
Разгульная жизнь Есенина огорчала Фурманова. Он высоко ценил его талант и всегда противопоставлял его кривлянию имажинистов, в частности Мариенгофа.
Он пытался решительно и со всем присущим ему тактом критиковать Есенина, помочь ему. Но Есенин, высоко ценивший дружеское отношение Фурманова, всегда отшучивался, и настоящего, большого разговора у них не получалось.
Смерть Есенина Фурманов воспринял очень тяжело. Мы встретились в тот день, когда появилось сообщение о самоубийстве. Фурманов, сгорбившись, сидел за письменным столом и перелистывал томик Есенина. Кажется, это был сигнальный экземпляр.
Увидев меня, он снял очки и, точно вспоминая ту ночь над прудом, а может быть, какой-нибудь другой свой разговор с Есениным, сказал не то мне, не то самому себе:
Ничего! Я споткнулся о камень —
Это к завтраму все заживет…
Помолчал…
— А не зажило ведь… Вот беда… Не уберегли Сережу. Не зажило…
И мне показалось в тот день, что он не просто жалеет о смерти большого поэта, стихи которого так любил. Он считает и себя в какой-то мере ответственным за эту смерть.
А в дневник свой он записал:
«Большое и дорогое мы все потеряли. Такой это был органический, ароматный талант, этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов — нет ей равного в том, что у нас перед глазами».
Фурманов радовался каждому успеху советской литературы, взволнованно говорил об этом успехе и писал о нем.
Одобрительно отзывался он о творчестве Ларисы Рейснер, женщины-комиссара. Весь облик этой отважной и обаятельной женщины очень привлекал Фурманова.
С интересом прочитал он первые рассказы Лидии Сейфуллиной, которые сразу обратили на себя внимание и писателей и читателей.
С особым доброжелательным вниманием относился Фурманов к Бабелю. Книги его перечитывал не раз. Творческая направленность Фурманова была иной, чем у Бабеля, и со многим у Бабеля он не соглашался, но он всегда хотел овладеть секретами бабелевского мастерства. При встрече с земляком Бабеля Семеном Кирсановым он долго расспрашивал его 0 Бабеле, требовал каких-то очень конкретных деталей жизни и творчества полюбившегося ему писателя.
Вспоминаются строчки из стихотворения Кирсанова, посвященного этой встрече:
…не будем даром
зубрить сабель,
неважно, в Лефе ли Вы,
в ВАППе ль,
меня интересует
Бабель,
ваш знаменитый одессит.
Он долго ль фабулу
вынашивал,
писал ли он
сначала начерно,
и уж потом
переиначивал,
слова расцвечивая
в лоск?
А может, просто
шпарил набело,
когда мозги
сжимала фабула?
В чем,
черт возьми,
загадка Бабеля?..
Орешек
крепонек зело?..
Потом Фурманов познакомился с самим Бабелем и подружился с ним.
С первой встречи они стали испытывать симпатию друг к другу. Бабель стал часто бывать у Фурманова. Разговоры и споры продолжались иногда всю ночь.
Бабель очень высоко оценивал «Чапаева», но нелицеприятно излагал Фурманову и свои резкие критические замечания.
— Это золотые россыпи, — говорил он, — «Чапаев» у меня настольная книга. Я искренне считаю, что из гражданской войны ничего подобного еще не было. И нет. Я сознаюсь откровенно — выхватываю, черпаю из вашего «Чапаева» самым безжалостным образом. Вы сделали, можно сказать, литературную глупость: открыли свою сокровищницу всем, кому охота, сказали щедро бери! Это роскошество. Так нельзя. Вы не бережете драгоценное… У вас не хватило терпения поработать, и это заметно на книге — многие места вовсе сырые, необработанные. И зло берет, когда их видишь наряду с блестящими страницами, написанными неподражаемо… Вам надо медленней работать. И потом… еще одно запомните: не объясняйте! Пожалуйста, не надо никаких объяснений — покажите, а там читатель сам разберется. Но книга ваша исключительная. Я по ней учусь непрестанно.
Бабель не раз рассказывал Фурманову о своих творческих планах, о своем замысле написать большую книгу «Чека».
Интересные разговоры велись между ними о поисках новой формы.
Бабель говорил о своих творческих муках: старая форма не удовлетворяет, а новая не удается.
— Пишу-пишу, рву-рву… Беда, просто измучился. Так это я работаю, много читаю… В Госкино, на фабрике много занят (он написал сценарий. — А. И.), словом, не кисель… общественный работник, ха-ха!.. Но мучительно дается мне этот перелом. Думаю — бросить все, на Тибет куда-нибудь уехать или красноармейцем в полк, писарем ли в контору. Оторваться надо бы…
Фурманов очень умел располагать к откровенности, умел успокаивать. Ему верили, чувствовали, что он ничего не говорит попусту, на ветер.
Он находил нужные, успокаивающие — без сладенького утешения — и бодрящие слова и для Бабеля. Сознавал это сам. Записал как-то в свой дневник.
«Я чувствую, как благотворно успокаивающе, бодряща действуют на него мои спокойные слова. Он любит приходить, говорить со мной. Мне любо с ним говорить — парень занятный».
И это писал Фурманов в горячие августовские дни 1925 года, дни напряженной борьбы, дни, когда сам он волновался, нервничал, ожесточенно отбивался от противников.
Кстати говоря, Бабель тоже принимал участие в борьбе за Фурманова. Он ожесточенно спорил со всеми теми, кто считал творчество Фурманова «нехудожественным», только «мемуарным».
Это глубокое понимание Бабелем, большим мастером прозы, истинной художественности фурмановского «Чапаева» весьма показательно.
Однажды мне пришлось присутствовать при их разговоре. Незадолго до этого я написал в журнале «Книгоноша» небольшую рецензию на рассказы Бабеля и спутал имя Бабеля, — расшифровывая инициал «И.», назвал его Иваном. Дмитрий Андреевич познакомил нас. И мы долго посмеивались над моим промахом. Фурманов смеялся, как всегда, раскатисто, заразительно. Бабель короткими залпами. В тот день Бабель говорил Фурманову о планах своего романа «Чека».
Я не помню точных его слов. Но Митяй, как всегда, записал их в своем дневнике.
— Не знаю, — говорил Бабель, — справлюсь ли, очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну…. ну, просто святые люди… И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры, — это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь!..
И опять разговор зашел о «Чапаеве», о сочетании реального, исторической действительности с художественным вымыслом и обобщением, о разнице между «Чапаевым» и «Конармией».
Рассказывал Бабель, и довольно смешно рассказывал, о первой своей встрече с Фурмановым в служебной обстановке. Бабель пришел в Госиздат с просьбой отсрочить сдачу «Конармии» в производство.
Сам Фурманов так потом зарисовал его портрет:
«5 часов. Все ушли. Сижу один, работаю. Входит в купеческой основательной шубе, собольей шапке, распахнут, а там: серая толстовка, навыпуск брюки… Чистое, нежное с морозцу лицо, чистый лоб, волоски назад черные, глаза острые, спокойные, как две капли растопленной смолы, посверкивают из-под очков… Широкие круглые стекла-американки. Поздоровались… Он сел и сразу к делу:
— Вы здесь заведуете современной литературой… Я знаю… Но хотелось бы вам еще сейчас кое-что сказать, просто как товарищу… Вне должностей…