«Голос пролетлитературы был всегда созвучен современности…»
«Ближе к живой конкретной современности!»
«Да здравствует пролетарская романтика!»
«Необходимы эпические произведения вровень эпохе…»
«Надо расширять и углублять содержание и работать над новой, синтетической формой».
«Мы боремся с застоем, перепевами самих себя, крайним увлечением формой».
«Существующие формы — лишь исходные точки для пролетарского писателя в деле создания новых форм».
«Футуризм — гаубица, из которой можно стрелять в любую сторону».
«К литературе нельзя относиться мистически — это орудие борьбы».
«Довольно политической безграмотности литераторов!»
«Помогайте массам понять революцию».
«Давай историческую перспективу!»
«Стойте ближе к РКП».
«Надо смотреть на жизнь глазами рабочего класса».
«Мы против сектантства».
Замечательная запись, особенно остро звучащая в наши дни огромного роста мемуарной литературы:
«Человек, ударившийся в воспоминания, иной раз напоминает токующего глухаря: так залюбуется собою, так себя обворожит своими же собственными песнями, что хоть ты голову ему снимай — не шевельнется. Воспоминания обычно владеют человеком настойчивей, нежели он сам овладевает ими: воспоминания всплывают как бы непроизвольно, сами по себе, выскакивают, словно пузырьки по воде: раз, два, три, четыре… И до тех пор, пока ты созерцательно отдаешься своим воспоминаниям, — сделай милость, вспоминай что хочешь, вреда от этого нет никакого.
Но если задумал воспоминаниями своими поделиться на сторону, тем паче ежели надумал их написать, — тут уж ими, воспоминаниями, следует активно овладеть, из всего воспоминаемого отобрать самое ценное и важное, отбросить второстепенное, как бы навязчиво ни томило оно в мыслях, как бы тебя ни волновало. Больше всего опасайся к крупным событиям подходить с мелким масштабом; приподнимаясь на цыпочки, глядеть через плетень и воображать, что видишь целый мир. Бойся и того, чтобы в центре излагаемых событий непременно выставить себя' смотрите, дескать, какой я молодец, эва каких геройских дел натворил. От такого самовосхваления отдает всегда тошнотворной пряностью, рябит в глазах, звенит в ушах — словом, нехорошо себя чувствуешь…
Не про то я здесь говорю, что «стыдно», «нехорошо» говорить о своих поступках, — это чепуха, отчего же не сказать? Но в этом деликатном вопросе очень много значит — как сказать?..»
Своеобразные заповеди Фурманова, взятые нами из его дневников, речей, высказываний, писем, составляют законченную эстетическую программу, сохраняющую всю свою боевитость и в наши дни, действенную и сегодня, как «старое, но грозное оружие».
ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ
10 ноября 1923 года Фурманов, заканчивая большое письмо старой своей приятельнице Марте Хазовой, сообщил ей: «Начал книгу о «Мятеже». И страниц 50 уже написал…»
В письме этом делился он с Мартой сокровенными мыслями своими о самом характере творческого процесса, о «духовном равновесии», которое следует сохранять, работая над книгой.
«Духовное равновесие — это, конечно, совсем не то, что называем мы «покоем души», мирно-беззаботным, кротким состоянием. Можно быть возбужденным до последнего предела, можно кипеть кипучей радостью или негодованием, можно (и должно!) быть потрясенным до основания — и все это на пользу настоящему, глубоко содержательному процессу творчества. Больше того — без этой потрясенности немыслимо самое творчество, ибо оно не что иное, как собственное художественное выражение суммы мыслей, чувств и состояний, которыми ты взволнован. Но это состояние должно как раз содержать в себе элементы того произведения, над которым работаешь. Это потрясенное состояние должно собой представлять ту сдобренную почву, из которой подымутся колосья литературного труда…»
Работа над «Мятежом» глубоко волновала писателя. Он снова читал и перечитывал дневники свои и записные книжки. Ему казалось, что он опять дышит воздухом Семиречья, что он снова находится в самой гуще тех минувших классовых схваток с противником.
Записи непосредственного участника событий он проверял огромным фактическим, документальным материалом. Ведь на этот раз он не был Клычковым, он был Фурмановым — и автором и главным персонажем, объединенными в одном лице. Это накладывало на него особую ответственность.
«Я пользуюсь, как и при писании «Чапаева», своими записными книжками, кой-что оттуда даже списываю целиком, доподлинно, не изменяя ни единого слова. Но больше — перерабатываю, пишу заново…»
Он детально проштудировал десять толстых томов верненского процесса, делая пространные выписки.
Он изучил материал о национальном движении на Востоке, о борьбе с басмачеством в Фергане, о политической работе среди населения и в армейских соединениях. Наметил подробные темы каждой главы, день за днем, событие за событием.
«Теперь все выписки просмотрю, взвешу, обдумаю, скомпоную мысленно в одно целое; прикину примерную последовательность изложения и — айда! Писать! Опять, как перед «Чапаевым», занимет дух. Опять растерялся, не знаю, в каком лице, в какой форме повествовать, как быть с историческими документами… В процессе работы потом прояснится. Совладаю бесспорно, и не думаю и мысли нет, что не удастся…»
Это легко сказать «айда! Писать…» Но снова и снова возникает перед ним вопрос:
«Как писать? Этот вопрос стал передо мною, как и тогда, когда зарождался «Чапаев». Не знаю. Право, не знаю. Повестью? Но там будет немало подлинников-документов. А ежели сухим языком ученого исследования — и не гожусь я для таких работ, да и неловко малость давать «историческое исследование» того события, в котором играл весьма видную роль. Очень опасаюсь, как бы не вышло бахвальства. А с другой стороны, не хочу и совсем замалчивать наши заслуги и затемнять правду наших дел. Полагаю, что чуть-чуть поможет здесь предисловие — в нем будет оговорка: «не хвалюсь, мол, а правду говорю — попробуйте доказать, что все это, рассказываемое мною, было не так»… А поведу рассказ от первого лица, от себя…»
И вот уже долгие вечера и ночи заняты работой над «Мятежом». Ночи. Потому что днем — служба, Госиздат, встречи с товарищами, беседы с «молодыми», выступления…
Именно в эти дни он повесил на дверях квартиры знаменитое свое, не без юмора написанное предупреждение:
«1. По воскресеньям ко мне прошу не ходить, я очень занят, не мешайте работать.
2. Приходите не чаще 2 раз в месяц:
1. Между первым и пятым числом.
2. " 15-м и 20-м.
3. Только от 5-ти до 7-ми.
Примечание: В экстренных случаях особая статья, тут можно в любой час».
Трудно выдержать подобную нагрузку, тем более что начинают беспокоить глаза (рецидив старой болезни), приходится пользоваться очками… Но они по-молодому горят, эти темно-карие глаза его, когда он в редкие часы передышки читает нам отдельные главы, которые кажутся ему написанными лучше, чем «Чапаев».
«Занят только «Мятежом»… Только «Мятеж», он один…» Особенно волнует его проблема соотношения документального исторического материала с художественным вымыслом.
В первоначальных набросках намечалась и любовно-романтическая линия.
«Ввести такой элемент: Мамелюк, влюбленный в Наю, желающий овладеть ею и, следовательно, избавиться предварительно от меня, тайно пробирается в крепость, изменяет нам и подговаривает всех нас арестовать, расстрелять, а для виду арестовать и его. Тот, кому он это в крепости говорил (положим, Караваев), впоследствии на следствии все открывает, и Мамелюка сессия арестовывает. На суде он все откровенно рассказывает, говорит о пламенной любви своей к Нае. Его приговаривают к расстрелу. Ная молит меня спасти его. Грубая сцена ревности, и мой гнев на ее просьбу, укоры: «Он же изменник, подумай, за кого ты просишь! Надо в таких случаях забыть о личных симпатиях. Дело и борьба выше всего! Его надо расстрелять…»
Он делился с Анной Никитичной своими планами. Сначала эта «лирическая» версия понравилась ей. Чего греха таить, ей нравилось, Нае, быть эдакой литературно-романтической героиней (как в «Чапаеве», так и в «Мятеже»). Но потом она согласилась с Митяем, когда он снял всю эту «линию».
Получалась она примитивной, мелодраматически-сентиментальной и никак не вязалась со строгим исторически-документированным изложением.
Не желая уделять слишком много внимания своим личным отношениям с женой, из чувства внутреннего такта Фурманов не включил в роман и лирическое обращение к Анне Никитичне, которое писал он в крепостной камере в ожидании расстрела. А об этом как раз можно и пожалеть. Оно, обращение это, обогатило бы только образ комиссара, сделало его многограннее.
Ведь при всей своей автобиографической индивидуальности образ самого Фурманова в романе имеет большое обобщенное значение. Это не всегда замечали критики романа, в особенности критики несправедливые.
Несомненно, и «Чапаев» и «Мятеж» связаны одной идеей. «Чапаев» — это повесть о герое из народных «низов», который идет к большевизму, идет к сознательной защите революции под влиянием партии, представителем которой был комиссар Клычков — комиссар Фурманов. «Мятеж» — это повесть о том, как партийная воля направляет на правильный путь несознательную массу, которую хотели использовать враги против революции, против пролетариата. Проблема большевистского воспитания занимает ведущее место в той и в другой книге. Особенно ярко раскрыто в «Мятеже» сочетание большевистской решимости и непримиримости с большим тактом в подходе к массам.
«Мятеж», — как писал позже Серафимович, — это кусок революционной борьбы, подлинный кусок, с мясом, с кровью, рассказанный просто, искренне, честно, правдиво и во многих местах чрезвычайно художественно».
Но до выхода «Мятежа» в свет оставались еще долгие недели.
Заслуженный успех «Чапаева» открыл Фурманову двери всех редакций.