Фурманов — страница 58 из 71

Ему заказывают рассказы, очерки, фельетоны, стихи. Его приглашают участвовать в редколлегиях.

По справедливости нельзя не сказать, что слава в первое время вскружила ему голову. Он печатается в газетах «Рабочий край», «Известия», в журналах «Печать и революция», «Военная мысль и революция», «Военный вестник», «Октябрь», «Политработник», «Пролетарская революция», «Красноармеец», «Огонек». В кубанском издательстве «Буревестник» выходит далеко не совершенная, но интересная по материалу повесть его «В восемнадцатом году». (Первоначальное название «Молодежь».)

В конце 1923 года выходит второе издание «Чапаева». Публикуются уже и очерки о верненском мятеже, являющиеся, в сущности, заготовками к роману, над которым он усиленно работает.

Конечно, среди публикуемых произведений встречаются и совсем слабые, а некоторые даже (при всем уважении к автору «Чапаева») возвращаются ему. Так случилось с рассказом «Шестьдесят», который передал Фурманов в «Красную ниву» старому писателю Ивану Касаткину.

Это охлаждает Фурманова.

Нельзя размениваться на мелочи, нельзя соглашаться на каждое предложение. «Чем дальше, тем строже начинаешь относиться ко всему, что выходит из-под пера», — замечает он в одном письме.

Многие часы отнимает и работа в Госиздате. «Целый день над книгой: с утра в Госиздате. Домой приду — здесь читаю, готовлюсь писать «Мятеж», строчу, отмечаю: словом, часов 15–18 в сутки за книгой».

Снова тревожит болезнь глаз. Начинает пошаливать и сердце. Но он, дисциплинированный во всем, не поддается болезням. Регулярно делает зарядку.

«Ночью — начитавшись, написавшись — чувствуешь, как иглами закололо глаза. Больше работать не в силах. Встаю и минут 15 делаю гимнастику. Кровь разыграется, и., глазам становится легко. Получается впечатление, будто кровь в очах остановилась, застыла, ссохлась и колола этими ссохшимися колючками. А вот разогнал, разжарил, растворил ее — снова заиграла, закипела она по жилам, и глаза оздоровели. Вообще скажу, может быть, только благодаря гимнастике я и могу так интенсивно работать, каждую ночь до 3—4-х часов, подымаясь около 9-ти и целый день будучи занят…»

Во что бы то ни стало надо сохранить здоровье. Ведь столько еще предстоит сделать, столько написать.

Он торопится, высчитывает. В двадцать четвертом году «Мятеж», в двадцать пятом «Таманцы». (К мысли написать «Таманцев» он возвращается все же не раз. Не оставляет ее даже после «Железного потока» Серафимовича.) А дальше — неисчерпаемые запасы материалов о гражданской войне, о земляках-ивановцах, о Фрунзе. «Каждый год по книге, а то и две. Это план жизни… Романы, повести, а на старости — дневники свои буду обрабатывать: тут материалу на сто лет…»

…Все больше времени начинает отнимать литературная борьба. Не признающий никаких компромиссов Фурманов ничего не мог делать вполсилы. Решительно и резко выступает он против Воронского, открывающего доступ на страницы печати многим классово чуждым произведениям.

«Воронений проталкивает с[борник] Клычкова. Там стихи о лампадках, троеручицах и прочей благодати. Написано часто великолепно, но по содержанию и настроениям совсем нам чужие… А Вор[онски]й проталкивает…»

Реплики его по адресу Воронского с каждым днем становятся все более гневными и колючими. «Перед стариками писателями у него слепое благоговение. Он к ним относится как к фетишам… Таким консерваторам теперь не место… Из нового кой-что он понимает, но понимает, и только. А водружать новое, укреплять, развивать, помогать, выводить — на это его не хватает».

В ту пору Фурманов поддерживает критику позиций Воронского, которую проводит журнал «На посту», осуждавший всю деятельность Воронского и целиком отрицавший его заслуги в собирании сил советской литературы. Вскоре наступит время, когда Фурманов по-настоящему, по-партийному выступит и против одностороннего сектантства и догматизма напостовцев, против пресловутой «напостовской дубинки».

В то же время Фурманов высоко оценивает творчество своих соратников, писателей группы «Октябрь», не раз выступает бок о бок с ними на многочисленных вечерах и диспутах, становясь как бы знаменосцем «Октября», одним из его правофланговых.

Особенно ярко сохранился в памяти литературный диспут в конце ноября 1923 года в большой университетской аудитории, когда после многих острых и резких речей выступил с чтением своих стихов Александр Безыменский, тогда еще совсем молодой, пышноволосый друг наш, Саша Безыменский. Он читал широко известные стихи свои: «О шапке», «Петр Смородин», «Поэтам Кузницы». Под конец, поддержанный комсомольской аудиторией, Саша спел недавно написанный гимн «Молодая гвардия».

Когда Безыменский вернулся на свое место, Фурманов крепко обнял его и поцеловал.

Потом он записал в дневнике своем: «Я, прошедший фронты гражданской войны, видевший и узнавший слишком много человеческих страданий и вследствие этого отупевший, — я вчера три раза ощутил под ресницами слезы. И тихо, незаметно для других, склонившись — смахнул их, мои слезы. Я был взволнован чрезвычайно. Тысячеголовая 1-я аудитория университета неистовствовала. Он, Безыменский, был вчера первым, любимым среди нас…»

21 января весь наш народ испытал огромное горе. Умер Владимир Ильич Ленин.

На другой день Дмитрий Андреевич собрал нас, молодых поэтов, у себя в Госиздате. Он не говорил никаких речей. Они были не нужны сейчас, эти речи. Он только просил нас сохранить высокую поэтическую ответственность в стихах, посвященных Ильичу. «Чтобы они были достойны Ленина, — сказал Фурманов. — Вы понимаете — достойны Ленина».

Глядя на его скорбное волевое лицо, мы учились умению сохранять присутствие духа в самые тяжелые минуты.

Мы решили подготовить сборник стихотворений о Ленине. И еще приняли одно решение по предложению Фурманова: стихи, написанные в эти дни о Ленине, не подписывать своими фамилиями, а именем коллектива: МАПП (Московская ассоциация пролетарских писателей).

В решении этом было что-то очень строгое и благородное.

Так четырьмя буквами МАПП была подписана и моя «Баллада о Ленине и Ли Чане», первое мое большое стихотворение, увидевшее свет на страницах журнала и одобренное Фурмановым и Безыменским.

Фурманов уже не писал стихов, но высокой поэзией проникнуты те записи, которые он сделал в эти дни в своем дневнике;

«Я шел по красным коврам Дома Союзов — тихо, в очереди, затаив дыханье, думал:

«Сейчас увижу лицо твое, Учитель, — и прощай. Навеки. Больше ни этого знакомого лба, ни сощуренных глаз, ни голой, круглой головы — ничего не увижу».

Мы все ближе, ближе…

Все ярче огни — электричеством залит зал, заставленный цветами. Посреди зала, на красном — в красном — лежит Ленин: лицо бело как бумага, спокойно, на нем ни морщин, ни страданья — оно далеко от тревог, оно напоминает спокойствием своим лицо спящего младенца. Он, говорят, перед смертью не страдал — умер тихо, без корч, без судорог, без мук. Эта тихая смерть положила печать спокойствия и на дорогое лицо.

Как оно прекрасно, это лицо! Я знаю, что еще прекрасней оно потому, что любимое, самое любимое, самое дорогое. Я видел Ильича последний раз года два-три назад. Теперь, в гробу, он бледней, худей — осунулся вдвое, только череп — крутой и гладкий, — как тогда, одинаков. Вот вижу со ступенек все лицо, с закрытыми глазами, потом ближе и ближе — вот одна впалая щека и ниже ее чуточная бородка. Брови, словно приклеенные, четко отделяются на бледном лице — так при жизни они не выступали — теперь кажутся они гуще и черней…

Движется, движется человеческая цепочка, слева направо, вокруг изголовья, за гроб. Виден только череп… Блестит голой, широкой покатостью… И дальше идем — снова щека — другая, левая… Идем и оглядываемся — каждому еще и еще хоть один раз надо взглянуть на лицо, запечатлеть его в памяти, до конца дней запомнить. И снова по красным коврам идем проходами, коридорами Дома Союзов — выходом на Дмитровку. А у крыльца — толпа: тысячная, стотысячная ли она, не рассмотреть: кругом толпа, до Дома Советов, до Тверской, по Дмитровке — везде она волнуется, ждет очереди отдать последний поклон покойному вождю, любимому Ильичу…»


Он стоял в почетном карауле, потом с толпой несколько раз проходил вместе с другими мимо гроба, вглядываясь в лицо Ильича. Бродил по городским улицам, стоял у костров, прислушивался к тому, что говорят в народе о Ленине.

На похороны Ильича, на Красную площадь, мы шагали вместе, в одном строю. Митяй бережно поддерживал совсем, казалось, ослабевшую Наю. Старая, кубанская папаха его и густые брови обындевели на морозе. Потом я проводил их домой, на Нащокинский. Не произнесено было ни слова.

Фурманов вернулся домой совсем разбитым. В эту ночь он не мог заснуть. Он опять разговаривал со старым, верным дневником:

«Ленин умер… В эти минуты остановилась вся жизнь. Неведомые голоса пели похоронный гимн, телеграфные ленты выстукивали: Ленин умер, Ленин умер. Нам осталось многое сделать, труден будет наш путь, но в руках у нас зажженный учителем светильник — он разрезает мрак. В руках у нас резец — он рассекает скалы, он прокладывает путь. В мозгу нашем — опыт великого учителя, в сердцах наших — его неутомимость, гнев ко злобствующему, враждебному миру и высокая, безмерная любовь к человечеству, к труду, к тому, во имя чего он жил, ради чего ушел преждевременно от жизни.

Прощай, Ильич — самый любимый, самый нужный человечеству!»

43

Зная предельную фурмановскую оперативность и точность, его не щадят, загружают десятками обязанностей.

Он участвует почти во всех обсуждениях новых произведений пролетарской литературы. Проводит юбилейный вечер Александра Серафимовича. Руководит всей организационной работой ассоциации, многочисленными совещаниями с «Кузницей», «Лефом», совещаниями, на которых много излишней заседательской суетни, суесловия, шумихи. Без Фурманова этой суетни было бы во много раз больше.

Вместе с Юрием Либединским занимается проблемами национальных литератур (в то время в МАПП входило много национальных секций, кстати сказать, впоследствии одной из них, татарской, руководил Муса Джалиль).