Как опытный рулевой, он ведет корабль пролетарской литературы по истинному партийному фарватеру, не позволяя отклониться ни вправо, ни влево. Ни к всеядности, ни к сектантству. Уже тогда приходится ему не по вкусу «напостовская дубинка», сокрушающая все и вся.
И вместе с тем он борется со всякими проявлениями буржуазных влияний в литературе.
Не забыть, как однажды, поздним вечером, на Нащокинском, после особо бурного заседания (Анна Никитична приготовила нам крепкий, почти черный чай, который любил Митяй, требуя, чтобы стакан его наливали до самых краев), он сказал:
— Вот у нас некоторые деятели из «Перевала» под идейным покровительством Воронского объявляют классовый мир и всепрощение. Посмотри их первый сборник. Во многих произведениях не только отсутствует классовая выдержанность, а прямо выпирает идеологическая зыбкость, неустойчивость. А ведь люди, несомненно, способные, талантливые…
Погляди, я тут кое-что написал об этом альманахе.
Давая в рецензии оценку произведениям писателей-«пере-вальцев», Фурманов заключал:
«Каждое художественное произведение должно не только заинтересовать или увлекать своими техническими совершенствами — его задача более ответственная и сложная: оно частичка, крупица того строительного материала, которым созидается коммунистическое общество».
Это была его прямая, бескомпромиссная, истинно партийная линия в литературе.
Недаром так обрадовался Фурманов, когда узнал о вступлении в коммунистическую партию высоко ценимого им французского писателя Анри Барбюса, автора романа «Огонь». Он записал тогда в дневник свой: «Итак, Барбюс, ты хорошо сделал, что вступил в Коммунистическую партию… Постарайся охранить себя как творца — и пусть тебе в этом поможет Компартия, но не чурайся… не отходи и от той черной, маленькой… работы, которая, по существу, является строительной».
По обязанности редактора Госиздата и секретаря МАПП он читал множество рукописей начинающих писателей. Относился к ним требовательно, придирчиво. Но радовался каждому истинному «зернышку», каждой искре таланта!..
Однажды я пришел к нему в Госиздат. Фурманов отложил какую-то рукопись, снял очки и сказал мне задумчиво:
— Да… писатель из него может выйти любопытный. — И, заметив мое недоумение: — Был у меня, Сашко, сейчас интересный человек. Из самой глубинки. Не нашим проповедникам чета. (Разговор происходил уже в дни, когда началась наша борьба против сектантского, родовского руководства БАПП.) Панферов. Федор. Разве я тебе не говорил об его рукописи?.. «Огневцы»… В делах теоретических и склочных он еще не понаторел. А деревню знает прекрасно. И писать о ней может. Не слыхал? Панферов, Федор Иванович.
Это имя мне ничего не говорило.
— Надо его как-нибудь затащить на Нащокинский. Или, может, к старику на Пресню. Пусть там почитает.
Чтобы попасть на Пресню к Серафимовичу или на Нащокинский к Фурманову, надо было пройти предварительный отбор, обнаружить несомненные признаки дарования. Графоманов там не поощряли. Значит, этот новый, Панферов, чем-то действительно порадовал Митяя.
— Мало мы знаем деревню. Мало и плохо. Проводим вот целые вечера в спорах, а жизни не знаем, — продолжал между тем Фурманов все более взволнованно. — Я вот в свое время немало поездил по ивановским деревням, а прочел эту рукопись и точно новый, незнакомый мир познал. А ведь пишет он еще сыровато. До самых глубин не дошел. Только первый пласт поднял. Ну, я ему все прямо, и сказал. Думаю, понял. Сказал, что еще поработает. Глаза у него хорошие. Такой не соврет. Конечно, неплохо бы еще позвонить ему, приободрить. Да телефона у него нет. Живет еще по-пролетарски. Ну ничего, придет следующий раз — мы его к старику затащим. А ты его фамилию запомни. Федор Панферов… Такие нам в МАПП нужны…
Разговор этот происходил незадолго до столь горькой для нас смерти Митяя. Так больше и не повстречались Фурманов и Панферов.
И вот через два года (после демобилизации из армии меня избрали секретарем МАПП и назначили в издательство «Московский рабочий» редактором «Новинок пролетарской литературы») на моем столе оказалась рукопись романа Ф. И. Панферова «Бруски».
…А по ночам Фурманов окончательно отделывал «Мятеж», писал статьи и рецензии, работал по предложению Пролеткино над киносценарием «Чапаева». Мечтал о будущем большом романе.
В качестве «дополнительной» нагрузки его назначают на работу в Истпарт. (Затребовали М. С. Ольминский и П. Н. Лепешинский.)
Фурманов исхудал. Даже обычный румянец исчез с его щек.
Анна Никитична убеждает его в необходимости хотя бы кратковременного отдыха. Намечает для него интересный крымский маршрут. К сожалению, она связана срочной работой и не может сопровождать мужа. Вопреки советам жены он берет с собой целый чемодан книг, чтобы не тратить времени даром. Среди книг даже увесистый том «Капитала».
Фурманов в Крыму.
Море. Горы. Встречи с новыми людьми. Позади московские заботы. Он чувствует себя помолодевшим.
Обо всем этом надо будет потом написать. Хоть об этом уже столько написано. И удастся ли ему сказать какое-то новое слово в описании этой природы, этого крымского рая? А повторять чужое… К чему же повторяться? Ведь у него накопилось столько своего, того, о чем никто рассказать не сможет.
Он бродит теплыми ночами по берегу моря и думает о жизни своей, о Нае. Как-то она там, на Нащокинском? Он вспоминает их встречи. Любовь. Вечная тема. А ведь он еще никогда не писал о любви. Не все же о войне. Не все же о боях и походах.
Положив бумагу на широкий подоконник, он пишет при свете полной гурзуфской луны (вот она, истинная романтика!) письмо Нае:
«У каждого есть своя звездочка, на которую он широкими глазами смотрит в минуты духовного напряжения, к которой простирает руки — с любовью, с надеждой, с глубочайшей верой, что там, на этой звездочке, в этом далеком мире, и скрыта его настоящая жизнь. Моя звездочка — ты. Я в самые серьезные минуты, в минуты сосредоточения мыслей моих и чувств — обращаюсь к тебе. И ни о чем больше не хочу говорить, как только о своей любви…
Так ли ты переживаешь разлуку? Какие чувства и настроения переполняют тебя? Эта разлука — наше испытанье, говорила ты мне в одном письме. Я себя спрашиваю: испытанье ли? Может ли что поколебать меня? Может ли что прийти извне и потревожить безграничную мою любовь к тебе?.. Смело, ясно, уверенно отвечаю себе: нет. И не только нет, никогда!..
Ибо целые толпы женщин прошли и проходят перед моими глазами, но хоть одна-единая смогла ли поколебать непоколебимое чувство? Ни разу.
…А ты? Как ты сама? Ты ведь тоже человек, и человек молодой, полный всеми устремленьями, человеку свойственными. И было бы удивительно, если бы даже мимолетно, невзначай, хоть на минуты, ничто, никто, никогда не задержали на себе твоего взора, вниманья, чувства… Почему ты пройдешь, холодная и безучастная, мимо благородного сердца, мимо серьезной, насыщенной мысли или просто мимо прекрасного, веселого, душевного характера? Разве своим вниманием ты оскорбишь хоть сколь-нибудь наши отношения? Да нисколько.
Вся жизнь человеческая состоит из встреч — с новыми мыслями, новой работой, новыми людьми, новыми нуждами, новыми красотами, тревогами, радостями, — так как же можно с холодностью затворницы не откликнуться горячо на то, что по пути, из чего состоит жизнь!
…Никогда не надо ни стыдиться, ни сторониться новых испытаний, надо только мудро постигнуть ту грань и ту меру, которую им отвести…
Уменье всему отвести свое место, время, количество сил, чувств, вниманья… это очень трудное и очень большое дело…
…Мы свои нежные отношения выковали долгими годами совместной жизни. И жизни не пустой, животнообразной, а полной всяких испытаний и тревог, больших и малых. Мы так много и серьезно пережили за эти годы, мы так много имели возможностей один другого узнать и испытать, что с полным правом можем близость свою считать испытанной и серьезной вполне. И если теперь, через годы, все так же глубоки и свежи чувства наши друг к другу, если они до сих пор смогли устоять передо всеми испытаниями жизни и остаться в основе своей нетронутыми, столь же прекрасными, как раньше, вначале, когда-то давно-давно, — разве же это случайность? О нет — таких случайностей не бывает. Это означает лишь одно: в нашей дружной жизни подлинное счастье, подлинная красота, которую я без тебя, а ты без меня, быть может, и не найдем никогда. Вот почему близость эту надо хранить, беречь обоим. Разобьем — не воротишь. На всю жизнь останется изъян, который ничем не восполнишь…»
Ну и расписался… Прямо не письмо, а целый философский трактат о любви. Пора кончать. Скоро рассвет. Скоро настанет новый день.
1 августа Фурманов вернулся в Москву посвежевший и отдохнувший.
За месяц крымского путешествия он написал одиннадцать писем-очерков, отосланных Пае: «Путь», «Севастополь», «В Ялту и Гурзуф», «На Ай-Петри», «Странствие», «Снова в Гурзуфе», «В Никитский сад», «На Яйлу», «Любовь», «Грот Пушкина», «В Нащокинский».
Это целая путевая сюита, пронизанная задушевным лирическим чувством поэта. Да, автор «Чапаева» и «Мятежа», суровый комиссар дивизии, соратник Чапаева, Белова и Ковтюха продолжал оставаться лирическим поэтом. Он думал обработать впоследствии эти письма-очерки и издать отдельной книгой. Только не после первой корректуры, а после десятой или двадцатой…
А пока надо было кончать «Мятеж». Надо было опять включаться во всю сложную литературную жизнь, в борьбу «на литературных баррикадах».
В своих дневниках, описывая литературную жизнь, Фурманов часто пользуется привычной военной терминологией.
«На литературном фронте отчаянные схватки с воронщиной, видимо, подходят к концу. Уже имеются упорные слухи, что Вор[онски]й уходит, подал сам в отставку. Победа, таким образом, остается за пролетлитературой…
За боями, за победой, за первой полосой — вторая: закрепление позиций, отбитых у врага; наконец, будет третья — творчество, подлинное творчество, ради которого вели борьбу и закрепляли свои завоевания…»