десятилетия его имя прогремит во весь голос со страниц «Нового мира» жёсткой, реалистичной критикой, а к концу 1950-х оно займёт прочное место в русской, мировой литературе.
Предчувствуя, что занятие литературным трудом «перетягивает», в первый год нового десятилетия Фёдор Абрамов метался, словно загнанный, между кандидатской, которую нужно было доводить до ума, ведь за ней стабильность, статус и деньги, и воплощением в жизнь замысла своего романа, не работать над которым он уже не мог. Написание диссертации стало больше походить на марафон, в котором надо как можно скорее прийти к финишу. Подолгу просиживая в читальных залах библиотек, обкладываясь книгами, он словно подгонял себя, чтобы быстрее избавиться от назойливой рутины. Но работа над диссертацией давала радость от общения с книгами, испытываемую им всю жизнь. Книги словно ограждали его от шумного, клокочущего на все лады мира. Погружаясь в мир книжных героев, Абрамов обретал нравственный маяк и черпал силы, подпитывающие его творчество.
Он по-прежнему был активен в общественных делах, был на виду и в фаворе у университетского руководства, да и в кругах повыше. О нём во всеуслышание говорили в кулуарах и в кабинетах влиятельных членов Ленинградского обкома, в первую очередь в связи с ленинградским делом о космополитах, где он был «в передовиках». Его партийная карьера могла бы сложиться достаточно рано и успешно, не помешай этому его прямолинейность и… почти детская наивность, которая, как ни странно, тяготила его всю жизнь.
Являясь членом партийного бюро факультета, Фёдор Абрамов был по-прежнему безапелляционен и суров, с хмурым видом продвигал линию партии, отторгая от себя товарищей. Его чрезмерная замкнутость, подпудренная твёрдым и сложным характером, настораживала, рождая порой явную ненависть. Никто и не помышлял заглянуть в потаённые глубины его души. Человеколюбие, внутренняя чистота, ранимость, восприятие мира глазами тонкого художника спустя время водопадом чувств прольются на страницах «Братьев и сестёр», «Пелагеи», «Альки» и других творений, что станет открытием для тех, кто не знал иного Фёдора Абрамова.
2 июня в Белорусском университете успешно прошла защита кандидатской диссертации Людмилы Крутиковой. Разговаривая с ней по телефону, Фёдор Абрамов в поздравлениях был сдержан, сетовал на то, что ещё рано радоваться и что защиту должна утвердить Москва, где заседала Высшая аттестационная комиссия. Эта «нейтральность» по отношению к близкому человеку в столь важный момент была явно чрезмерной и не могла быть воспринята Людмилой должным образом, вследствие чего возникла новая размолвка.
В середине июля после возвращения в Ленинград из Минска, куда Фёдор Абрамов ездил всего лишь на два дня, он отправляет Людмиле Крутиковой письмо, вновь переполненное сомнениями в совместном будущем. Но уже в следующем, новом письме от 19 июля 1950 года, словно испугавшись возможной потери, отгоняя мрачные мысли, напишет: «Наше решение с тобой порвать переписку мне сейчас представляется, по меньшей мере, наивным».
Фёдор Абрамов постоянно прощупывает чувства человека, явно в нём заинтересованного, пытается не просто разобраться в искренности чувств, но и отгородить себя некой стеной, чтобы не делать «первых» шагов в улучшении. Абрамов снова и снова заводит разговор о зыбкости их союза, провоцируя Людмилу Крутикову на глубокие по эмоциональному раскладу ответные письма.
«Федя, дорогой!
…Моё состояние, настроение, чувства нельзя просто передать, для этого нужно быть гениальным художником. Увы, я не могу. Меня мучает многое, терзает больше всего то, что ты отказался от меня, от большой настоящей любви, от чудесной сказки, – напишет она Абрамову 27 июля 1950 года. – Я люблю тебя… Любимый мой, если мы не встретимся, очень прошу тебя – достань пьесу Э. Ростана “Сирано де Бержерак” и храни её как память обо мне. О нашей любви. Живи, как он, “с солнцем в крови”, борись своим словом и делом, как он, с подлостью, клеветой. Предрассудками и глупостью. Я верю в тебя. И ты когда-нибудь поймёшь свою ошибку…»
Это во весь голос кричащее о чувствах письмо Людмилы Абрамов получит уже на хуторе Дорищи Новгородской области, куда он будет зазван другом Мельниковым и где будут созданы первые черновые главы романа «Братья и сёстры».
От хутора Дорищи в Окуловском районе Новгородской области ныне не осталось и следа. И если бы не пребывание в нём летом 1950 года Абрамова, то вряд ли кто-нибудь, да и вообще о нём когда-либо вспомнил. Тогда там было всего семь дворов, стоявших в окружении леса, рядом озеро, по соседству рабочий посёлок Дерняки в нескольких верстах до железнодорожной станции с забавным названием Боровёнка… Абрамову понравились здешние места, чем-то отдалённо напоминавшие родное Пинежье: пожни, густые леса, необозримый простор которых также терялся за горизонтом. Может быть, не хватало лишь высокого угора да широкой вьющейся ленты реки. Но это с лихвой компенсировалось тишиной и умиротворённостью. С собой Абрамов привёз сюжетные наброски своего «первенца» – романа, названия которому ещё не было, и записные книжки.
На хуторе остановились в доме Трофима Уткина, который предоставил гостям совсем недавно поставленную избу. По воспоминаниям Мельникова, от такого подарка Абрамов был в восторге, радовался, как ребёнок! Он умел радоваться так искренне, с душевной простотой, «нараспах»! Долго ходил, осматривался, потирал ладонями струганые, пропитанные смолой брёвна, вдыхая горьковато-пряный смоляной дух. Присаживаясь на дощатые приступки, облокачивался спиной о дверной косяк и о чём-то думал, думал, словно выпадая во времени. В Дорищах Абрамову хорошо работалось. И он был этим счастлив.
Фёдор Мельников в очерке «Откуда пошли “Братья и сёстры”» вспоминал:
«За рабочий стол Фёдор садился очень рано, с рассветом, и работал до самого вечера с перерывами на завтрак и обед. Питались мы вместе, за одним столом. Готовила для нас добрая и хлебосольная хозяйка дома Ольга Семёновна… Нас же, помню, хорошо кормили – своё парное молоко, своя картошка, домашние вкусные хлебы…
После завтрака с топлёным молоком из русской печи, с варёными яйцами из самовара Федя шёл за свой “станок”, как он называл рабочий стол, а я принимался за своё обычное дело. После обеда он читал то, что им было написано за рабочий день. Читал он только мне и просил об этом никому не говорить. Читал он чётко, с расстановкой, проверяя активность своего слушателя и зрителя…
Мы были оба увлечены этим удивительным процессом рождения живых литературных героев. В нашей беседе, размышлениях, продолжая развивать характеры людей, их отношения, связи, сюжетные линии, Фёдор своим темпераментом и напором буквально втягивал меня в самую гущу творческого “варева” и не отпускал до тех пор, пока сам себя не исчерпает до дна…
И, наверное, было бы совсем однобоко и упрощённо видеть в тамошних чтениях и беседах одну только радость, сплошное удовлетворение. Нет! Было очень много и огорчений. Часто возникали споры. Особенно было трудно, когда у Фёдора наступали кризисные часы – время сомнений, а то и полного неверия в свои способности. Такие трудные периоды назывались нами в шутку “падучей”. Нелегко расставалась с ним “падучая”. Требовалось время, определённые совместные наши усилия, нужный заряд энергии и уверенности для дальнейшей писательской работы.
Когда работа у него застопоривалась, он решительно её оставлял и уходил из дома. В дальние прогулки, которые он так любил, он звал и меня. А поскольку вокруг Дорищей было много всякой ягоды и грибов, мы брали лукошки и уходили на природу…
Когда были написаны первые главы, Фёдор, советуясь со мной, неуверенно, потом твёрдо дал название “Великая страда”. Затем появились другие – “Невидимая сила”, “Бабы, старики, дети”…
Живя в Дорищах, мы с Федей часто ходили в рабочий посёлок Дерняки. Бывало, по дороге мы с увлечением занимались придумыванием названия роману. Почти все они были отвергнуты, кроме трёх, которые тоже не выдержали испытания временем: “Семья Пряслиных”, “Мои земляки”, “Наши братья”. Дольше всех за романом закрепилось название “Большая страда”…»{36}
Вернувшись 19 августа в Ленинград, Фёдор Абрамов поймёт, насколько благотворно для его творческого настроя, вдохновения было это «сидение» в Дорищах. Именно там в полный накал заработала в нём та самая кузница мыслей, давшая возможность сложить воедино желание писать и уже накопленный творческий потенциал задуманного. И он искренне сожалел, что в городе дела с романом не спорятся. Об этом он с грустью сообщал в письме Мельникову, оставшемуся с семьёй на хуторе:
«…Ни дел, ни работы. Прошло уже десять дней, как я уехал от тебя, а воз и поныне там: не написал ни одной страницы. Сейчас, как никогда, я постиг истину: куй железо, пока горячо… Всё больше убеждаюсь, что для работы творческой нужен покой, по крайней мере отдельная комната. А у меня этого нет, а это тоже мешает».
Черновики первых глав романа «Братья и сёстры» образца 1950 года действительно удивительные. Создаётся впечатление, что Абрамов писал так, как думал, как изливалась мысль, без какой-либо доработки. Оттого-то и пестрят эти ранние рукописи колоссальным количеством пометок, вставок, добавлений, подчёркиваний, оборотными заполнениями листа. Когда и при каких обстоятельствах делались эти пометки, сказать трудно. Вероятнее всего, тексты дополнялись и правились уже в Ленинграде, в ту самую пору тягостных мыслей о судьбе начатого произведения.
К этому времени в личной жизни Фёдора Абрамова и Людмилы Крутиковой наметилось некоторое спокойствие. Возможно, причиной этому была определённая сдержанность, возникшая вследствие понимания того, в какой ситуации они оказались: он в Ленинграде, она в Минске, у каждого свои заботы, но в них жили любовь и доверие друг к другу. Фёдор был по-прежнему скуп на признания и всё больше, с присущим ему реализмом, размышлял: «О своих чувствах я уже писал. Я теперь не знаю, будешь ли ты счастлива, что встретилась со мною. Через год я кончаю, и где буду работать, неизвестно. А жить в разлуке – тяжело и долго невозможно. И всё же не стоит, пожалуй, об этом говорить сейчас. Ведь в этом году ничего нельзя изменить» (29 августа 1950 года).