Он также увидел во сне свою жену, двадцатипятилетнюю Аню, совершенно седой и написал ей, что был потрясен до глубины души.
Он представил себе, что она должна думать о нем, отнявшим последние деньги у семьи. «За эти 30 талеров, которыми я ограбил тебя, мне так стыдно было! Веришь ли, ангел мой, что я весь год мечтал, что куплю тебе сережки, которые я до сих пор не возвратил тебе. Ты для меня всё свое заложила в эти 4 года и скиталась за мною в тоске по родине!»
Он каялся и просил прощения даже у своей полуторагодовалой дочери, смешно упоминая о ней в письме как о взрослой: «А Люба, Люба, о, как я был подл!»
…Наконец, проиграв все, он бросился искать русскую церковь, где служил священник И. Л. Янышев, уже однажды, в 1865 году, выручивший его из такой же беды («Я думал дорогою, бежа к нему, в темноте, по неизвестным улицам: ведь он пастырь Божий, буду с ним говорить не как с частным лицом, а как на исповеди»).
Но он заблудился и, когда дошел до церкви, которую в темноте принял за русскую, обнаружил, что это синагога («Меня как холодной водой облило»).
С мелочью в кармане (всего полтора талера), вымокший под дождем, измученный и придавленный неудачей, он сидел в номере висбаденской гостиницы и всю ночь писал жене, умоляя верить ему, столько раз дававшему клятвенные обещания больше не играть и каждый раз нарушавшему их.
«Но, ангел мой, пойми: ведь я знаю, что ты умрешь, если б я опять проиграл! Не сумасшедший же я вовсе! Ведь я знаю, что сам тогда я пропал. Не буду, не буду, не буду и тотчас приеду. Верь. Верь в последний раз и не раскаешься. Теперь буду работать для тебя и для Любочки, здоровья не щадя, увидишь, увидишь, увидишь, всю жизнь, И ДОСТИГНУ ЦЕЛИ! Обеспечу вас».
Но ведь и ровно год назад, в апреле 1870–го, он также помчался из Дрездена в Гомбург, всю ночь ехал в переполненном холодном вагоне, устал и закоченел, поутру остановился в самом дешевом и дрянном отеле, взял неряшливый «мизерный» номер и также писал жене: «Немножко голова кружится, и очень грустно. Умоюсь, поем, оденусь и пойду в воксал» — то есть на рулетку, куда он приехал за выигрышем. «Что‑то напишу я тебе завтра, бесценная моя, насчет успеха? Невыгодно приезжать с расстроенными нервами».
Тогда, пробыв в Гомбурге неделю, он, по обыкновению, все проиграл; в номере с ним случился припадок падучей — он упал на пол и ушиб затылок («с неделю не проходила шишка»), а потом, не помня себя, ходил по гостинице и пытался заговаривать со всеми встречными о своем припадке. Однако спать не лег, «но пошел опять в воксал». И опять «нервность» после припадка «много способствовала худому ходу дел».
Еще раньше, в 1868–м, в Швейцарии, был Саксон ле Бэн, где он проигрался сразу в полчаса по приезде, заложил кольцо и просил у жены денег на оплату отеля, выкуп кольца и обратную дорогу. Он и тогда писал безумные письма, клялся, что играл последний раз, божился дочерью — только тогда это была не Люба, а еще Соня.
«Прости, прости меня, Аня! Ноги твои целую, прости своего беспутного. Соня‑то, Соня‑то, милая, ангел!.. Не считай, Аня, моего требования 100 франков сумасшедшим. Я не сумасшедший! И порочным не считай тоже: не сподличаю, не обману, не пойду играть. Я только для верности спрашиваю. Работать буду теперь день и ночь».
В 1867–м был Гомбург, окончившийся проигрышем (за десять дней более тысячи франков); затем Баден, где он в течение двух недель проигрывал и отыгрывался, пока не проиграл все, даже закладные деньги за обручальные кольца и зимнюю одежду. Потом снова был Саксон ле Бэн, где остались тысяча с лишним франков, кольцо и пальто. Через полтора месяца Саксон ле Бэн повторился с тем же результатом — и он вновь писал жене: «Ангел мой святой, Аня, пойми, что я серьезно говорю, что другая жизнь начинается; увидишь меня наконец на деле. Спасу и поправлю всё». Впрочем, он еще добавил: «Прошлый раз я приезжал убитый, а теперь надежда в моем сердце».
Почему же сейчас, после очередного проигрыша, он, повторяя все прежние слова, был уверен, что этот раз — последний?
«Теперь эта фантазия кончена навсегда. Я и прежде писал тебе, что кончена навсегда, но я никогда не ощущал в себе того чувства, с которым теперь пишу. О, теперь я развязался с этим сном… Надо мной великое дело совершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет. Десять лет (или, лучше, с смерти брата, когда я был вдруг подавлен долгами) я всё мечтал выиграть. Мечтал серьезно, страстно. Теперь же всё кончено! Это был ВПОЛНЕ последний раз!.. Я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это. А стало быть, дело лучше и спорее пойдет, и Бог благословит!.. Я перерожусь в эти три дня, я жизнь новую начинаю… А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал».
Странное это было обещание — не думать и не мечтать об игре — и странное признание: он не старался убедить жену, будто сам, своими силами и своей волей может удержаться от соблазна и «гнусной фантазии». В том, что теперь у него наконец были развязаны руки, его заслуги как бы и не было — не он совершил великое дело, но оно совершилось над ним. И он с благодарностью отдавал себя и свое нынешнее сочинение на волю судьбы и высших сил, которые, как он теперь был уверен, действительно помогали ему. «Если только чуть — чуть будет у меня спокойного времени и роман мой выйдет превосходен, а стало быть, второе издание, в журналах кредит вперед; и мы на ногах! Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и с фантазиями!»
Роман притягивал и увлекал — и, похоже, вытаскивал его из игорного вихря.
В сумасшедших, пламенных письмах из Висбадена звучало еще одно страстное обещание — не ходить к здешнему батюшке. «К священнику же не пойду, не пойду, клянусь, что не пойду!.. Не беспокойся, не был, не был и не пойду!.. К священнику не пойду, ни за что, ни в каком случае. Он один из свидетелей старого, прошедшего, прежнего, исчезнувшего! Мне больно будет и встретиться с ним!»
Сразу по приезде в Дрезден, принявшись за продолжение «Бесов», Достоевский записал вчерне несколько сцен на тему «Князь и Тихон». Вместо сочинителя, одержимого гибельным вихрем игры, на исповедь и покаяние был отправлен герой. Князь и старец Тихон беседовали о подвигах веры и испытаниях духа, о совершенстве любви и неистовстве страстей. На дерзкие богохульные признания Князя старец отвечал смиренно и сочувственно, как бы даже утешая своего неверующего посетителя: «Да для чего вам непременно Бог, ведь вам же говорит совесть страданием вашим. Потом уверуете и в Бога».
Игорной горячкой апреля 1871 года и в самом деле суждено было положить предел многолетнему кошмару. «Конечно, я не могла сразу поверить такому громадному счастью, как охлаждение Федора Михайловича к игре на рулетке, — вспоминала Анна Григорьевна. — Ведь он много раз обещал мне не играть и не в силах был исполнить своего слова. Однако счастье это осуществилось, и это был действительно последний раз, когда он играл на рулетке. Впоследствии в свои поездки за границу (1874, 1875, 1876, 1879 гг.) Федор Михайлович ни разу не подумал поехать в игорный город. Правда, в Германии вскоре были закрыты рулетки, но существовали в Спа, Саксоне и в Монте — Карло. Расстояние не помешало бы мужу съездить туда, если б он пожелал. Но его уже более не тянуло к игре. Казалось, эта «фантазия» Федора Михайловича выиграть на рулетке была каким‑то наваждением или болезнию, от которой он внезапно и навсегда исцелился. Вернулся Федор Михайлович из Висбадена бодрый, успокоившийся и тотчас принялся за продолжение романа „Бесы”»[44].
Всё лето и осень 1870 года, разрабатывая сюжет о преступлениях демонического героя, Достоевский оставлял неизменными три взаимосвязанных мотива: в своем дороманном бытии Князь совершал тяжкий грех растления девочки; уже в самом романе — пытался исповедаться и покаяться в содеянном; неудача исповеди вместе с другими катастрофами толкали его на самоубийство.
В той самой ключевой августовской программе, где (вместе с судьбой романа) решалась судьба героя и где было записано основополагающее нотабене («Всё заключается в характере Ставрогина. Ставрогин всё»), был сосредоточен репертуар злодейств героя — демона.
«Бросается и на Воспитанницу, и на Красавицу. Объясняет Воспитаннице секрет, но до самого крайнего момента, даже в письме со станции, не говорит о девочке… (Про девочку только один Тихон и знает)… Требует Воспитанницу к себе с эгоизмом, презирая и не веруя в помощь человека. Наслаждается глумлением над Красавицей, Степаном Трофимовичем, братом Хромоножки, над матерью и даже над Тихоном. Красавицу он действительно не любил и презирал, но когда она отдалась, вспыхнул страстью вдруг (обманчивой и минутной, но бесконечной) и совершил преступление. Потом разочаровался. Он улизнул от наказания, но сам повесился».
Какие бы изменения в сюжете или построении романа ни происходили в дальнейшем, Князь обречен был играть роль по расписанному для него сценарию: растлив малолетнюю девочку, оказаться безмолвным свидетелем ее самоубийства, соблазнить и обесчестить Красавицу и Воспитанницу, прийти к старцу на исповедь и поглумиться над ним, избежать наказания и повеситься.
Поэтому, когда в начале 1871 года И. Г. Сниткин сообщил ему об одной деликатной просьбе племянницы писателя, Марии Александровны Ивановой (сестры Сонечки), автор «Бесов» оказался перед весьма щекотливой проблемой.
Журнальный вариант «Идиота» был посвящен Сонечке — на титульном листе романа в январской книжке «Русского вестника» за 1868 год после заглавия следовало: «Посвящено Софье Александровне Ивановой». О своем решении Достоевский сообщил племяннице осенью 1867 года: «Принимаюсь серьезно за роман (который позвольте посвятить Вам, то есть Вам, Сонечке, Софье Александровне Ивановой, — я это так еще прежде решил)».