Фёдор Достоевский. Одоление Демонов — страница 23 из 80

[72].

Можно предположить, что прапорщик Достоевский по безалаберности и домашнему беспорядку утерял бесценные свидетельства своих первых опытов. Можно вообразить, что Достоевский как искушенный читатель вовремя охладил свой драматургический пыл, поняв, что сочиняемые им трагедии, в общем, уже написаны другими авторами. Можно, наконец, представить: оказавшись на свободе, он, по молодости лет, захотел ею воспользоваться и забросил до поры до времени свои литературные начинания.

Тридцать с лишним лет спустя Достоевский назвал свои юношеские драмы «детскими глупостями». Дело, однако, было вовсе не в качестве пьес. Дело было в том умонастроении, которое появилось у него, когда свобода могла наконец соединиться с призванием.

За то время, пока он пребывал в офицерских классах, но уже жил «вольно, одиноко, независимо», выяснились по крайней мере три обстоятельства, которым суждено было самым решительным образом повлиять на его писательскую и человеческую судьбу.

Первое было связано с Петербургом, который впервые открывался Достоевскому только теперь.

Книгочей и затворник, застенчивый нелюдим, еще недавно уклонявшийся от танцкласса и уроков пения, он вдруг сделался страстным театралом, завсегдатаем музыкальных концертов и балетных спектаклей. Он, который выпрашивал у родных копейки «на лагерь» — на сундучок для книг и бумаг, на лишнюю пару сапог, — готов был сорить деньгами, лишь бы попасть в Александринку, во французский и в немецкий театры. Он не пропустил ни одного из пяти концертов гастролировавшего в Петербурге в 1842 году Ференца Листа, отдавая за разовый билет до 25 рублей ассигнациями (сумму, едва ли не равную месячному жалованью мелкого чиновника).

Он с воодушевлением аплодировал заезжим знаменитостям — тенору Рубини, кларнетисту Блазу, скрипачу Оле — Булю и солистам русской оперы. Ему нравилось заказывать номер с роялем в ресторане на Невском и угощать приятелей роскошными обедами. Он, наконец, пристрастился к бильярду и вскоре научился красиво проигрывать.

И хотя такие модные петербургские забавы, как вечеринки в частных домах, балы и маскарады в Дворянском собрании, чаще всего отвергались им (по причине тогдашнего равнодушия к женскому полу), Достоевский, как уверял мемуарист, «при своей страстной натуре, при своей жажде все видеть, все узнать, кидался без разбора в те и другие развлечения»[73].

Выяснилось, таким образом, что литературные занятия могут быть не единственным его пристрастием.

Вторым обстоятельством стали деньги. Теперь, чем больше их было, тем быстрее они таяли. Однако у людей, которые знали прапорщика Достоевского в те годы, его непомерные траты вызывали недоумение.

«Я жил с ним в одном лагере, — вспоминал однокашник Достоевского, будущий знаменитый географ граф П. П. Семенов — Тян — Шанский, — в такой же полотняной палатке… и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя и читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук». По мнению графа, Достоевский боролся не с действительной нуждой, «а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли»[74].

Безуспешно пытался приучить Достоевского к немецкой аккуратности и бережливости доктор Ризенкампф: кошельком инженер — прапорщика пользовались как своим и его денщик, и подруга денщика, прачка, и портной, и сапожник, и цирюльник. «Федор Михайлович принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью»[75], — вспоминал мемуарист.

Многие сотни рублей, присылавшиеся опекуном, немедленно уходили в уплату разнообразных долгов, отнимались ростовщиками за проценты, выуживались бильярдными шулерами. Еще до того как он получил первое свое жалованье, привычка тратить без счета, не думая о завтрашнем обеде, приобрела опасные формы. И можно было только поражаться, с какой пугающей легкостью он расправился с двумя источниками дохода, будто стремясь и в самом деле испытать, что значит настоящая нужда.

Почти одновременно он ушел из чертежного департамента, прослужив всего год, в отставку и отказался от прав наследства за очень скромную, но немедленно выплаченную сумму. Уволенный от службы «по домашним обстоятельствам» поручиком, Достоевский (который «к повышению чина и к награждению знаком отличия беспорочной службы всегда аттестовался достойным. Отчеты, какие имел, представлял в срок. Жалобам не подвергался. Слабым в отправлении обязанностей службы и по званию начальника замечен не был и вопреки должной взыскательности по службе, беспорядков и неисправностей между подчиненными не допускал, оглашаем и изобличаем в неприличном поведении не был»[76] так значилось в указе его величества государя императора Николая Павловича) тут же истратил полученные за долю наследства 500 рублей серебром и оказался абсолютно свободным и от обязательств, и от состояния.

И здесь резонно обратиться к третьему обстоятельству, ради которого он поступился и своим наследством и своим положением, — к литературе. Для того чтобы в полной мере осознать степень риска молодого Достоевского, который во имя литературного поприща сжег все корабли, надо бы задать простой вопрос. Что у него было, кроме веры в призвание, когда в 22 года он решился пожертвовать хоть и скромным, но обеспеченным будущим (75 рублей месячного жалованья, наградные, продвижение по службе)? Чем, имея в виду такой весомый аргумент, как рукопись, подготовленная к печати, он располагал?

Ответ выглядел бы так же просто, как вопрос: солидной рукописи, с которой можно было бы пускаться в свободное литературное плавание, не имелось; и разумеется, наброски двух трагедий в счет не шли.

Достоевский уже четыре года жил вне стен училища, целыми днями читал, выкуривал трубку за трубкой, мучился бессонницей, боясь летаргического сна, что‑то писал по ночам, чаще всего сидел без денег, неделями питался лишь булочкой и молоком из соседней лавки, где пока давали в долг, — словом, был полностью предоставлен самому себе. Но даже и близкие его приятели недоумевали, почему так долго не оправдываются всеобщие ожидания, почему многообещающий талант не дает о себе знать.

Наверное, его самолюбие немало страдало: все вокруг уже не только писали, но и публиковались. «Мне часто приходило в голову, — вспоминал Григорович, — как могло случиться, что я успел уже написать кое‑что, это кое‑что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части?»[77] Не мог не заметить угнетенного состояния пациента и доктор Ризенкампф: «Время шло, и Федор Михайлович до 23–летнего возраста не заявил о себе еще ни одним печатным сочинением. Друзья его, как‑то Григорович в 1844 году поставил уже на сцену две комедии, разыгранные с успехом; Паттон оканчивал перевод «Истории польского восстания Смиттена», Михаил Михайлович оканчивал перевод «Дона Карлоса» Шиллера; я сам помещал разные статейки на немецком языке… а Федор Михайлович, глубоко веривший в свое литературное призвание, изготовил сотни мелких рассказов, но не успел еще составить ни одного вполне оконченного литературного труда»[78].

Грозила ли ему перспектива остаться вечным читателем, глотателем книг? С изрядной долей ехидства намекал на это опекун Достоевского, упрекая его в равнодушии к родительской памяти и убеждая не оставлять службы. «Не Вы первый, а много, очень много людей, начинающих свое поприще по известным чистым, светлым и всегда отрадным правилам труда, прилежания и терпения, со способностями ума, коими одарил Вас Господь, с хорошим образованием, которое получили в заведении отличном, — Вам ли оставаться при софизмах портических, в отвлеченной лени и неге шекспировских мечтаний? На что они, что в них вещественного, кроме распаленного, раздутого, распухлого — преувеличенного, но пузырного образа?»[79]

И напрасно отнес Достоевский на счет Шекспира выражение «мыльный пузырь», напрасно грубо ругал насмешливого опекуна: «Свинья — Карепин глуп как сивый мерин. Эти москвичи невыразимо самолюбивы, глупы и резонеры. В последнем письме Карепин ни с того ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром! Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно. Мне хотелось, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира. Ну к чему тут Шекспир?»

Шекспир был действительно ни к чему. Это не Шекспира, а его, Достоевского, укорял опекун забвением долга, никчемностью занятий, связанных с «рабским подражанием чужому видению». Это его призывал вернуться на «путь чести, труда уважительного, пользы общественной». «Оставьте излишнюю мечтательность и обратитесь к реальному добру, которого Бог весть почему избегаете; примитесь за службу с тем убеждением, которому поверите по опыту, что, сколь бы ни велики были наши способности, всё нужно еще при них некоторое покорство общественному мнению», — внушал ему Карепин. И, словно отвечая на самые сокровенные мысли своего легкомысленного подопечного о «тайне человека», он назидательно рекомендовал познавать ее именно на казенных, служебных дорогах. «Вы там поверите жизнь человеческую с различных ее фазов, тогда как теперь — знакомы только односторонне со школьной лавки — да книжных мечтаний?.. Почтовая кибитка, бурка и кусок битой говядины, приготовленной денщиком, всегда найдется за прогоны и царское жалованье. Зато сколько приятных ощущений при удачном исполнении своего долга; сколько отрады во внимании начальников, в любви и уважении товарищей, а далее награда, заслуженная трудом своим путем прямым, благородным»