Все попробовать, испытать свои силы, найти свой путь в литературе и утвердиться на нем — это было не самое плохое применение «неограниченного честолюбия». Во всяком случае, к тому времени, когда он приступил к «Неточке Незвановой», разница между злобным, заносчивым самолюбием и мужественным, терпеливым честолюбием была ему хорошо понятна.
В первый раз гибельные крайности своего «ужасного порока» он передавал персонажам, заставляя их метаться между трудом и гордыней. Драма артиста, сомневавшегося в своем таланте, а потом убедившегося в его потере, разыгрывалась в «Неточке» не только при сочувствии автора, но и как бы под углом зрения его печального опыта.
И коль скоро вблизи Достоевского не оказалось никого, кто бы в тяжелое время сказал ему нужные слова об участи всякого таланта, эти слова он сочинил сам.
Скрипач Б., добившийся известности благодаря неустанному труду, наставлял приятеля, талантливого дилетанта, страдающего от своей гордыни, на путь истины и подлинного искусства: «…начинай сызнова, с азбуки. Что тебя мучит? бедность, нищета? Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут как праздник праздновать каждую твою ошибку (будто кто‑нибудь был без ошибок!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда — ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками… Ободрись же теперь!»
Конечно, это была его собственная исповедь. Или проповедь, обращенная к самому себе. Это было его очень личное, глубоко пережитое чувство горечи — как итог трех лет работы в литературе.
Сознавал ли Достоевский, что монолог, сочиненный им для второстепенного персонажа новой повести, содержал некую угрозу для автора, пророчил опасные повороты его судьбы?
Таланту нужно сочувствие, а он был изгнан из своего круга. Ему необходимы были спокойствие и уверенность в себе, а он встречал лишь поношение всех своих новых работ. Он только начал свое поприще, а уже был душевно надорван, болен, измучен. В словах скрипача из «Неточки Незвановой» звучала его собственная тревога: «…и тогда беда — ты будешь один…»
Он не хотел быть один, без дружеского совета и участия. От литературных генералов и «проприетеров изданий» его потянуло к простым и добрым людям, «с превосходным сердцем, с благородством, с характером». «Они меня вылечили своим обществом», — писал он о кружке братьев Бекетовых, с которыми даже поселился вместе на одной квартире (зная старшего из братьев еще по Инженерному училищу). В этом кружке, как и в кружке братьев Майковых, Аполлона и Валериана, которые относились к его писаниям с благожелательным уважением, он успокаивался: здесь его любили и ценили, здесь было общество друзей и сочувствующих единомышленников.
Из кружка Белинского его изгнали за «вероотступничество»: маститые литераторы, руководимые неистовым критиком, не потерпели измены направлению — как было расценено увлечение романтическим психологизмом в ущерб социальному обличению. А в обществе Бекетовых и Майковых Достоевский и сам был маститым, и молодые, еще безвестные авторы, жаждавшие развития, безоговорочно признавали его литературный и художественный авторитет.
Жестокая обида на гонителей, «вымещавших на нем свою собственную ошибку», гнала его прочь от литературных законодателей, заставляла искать знакомства в иных сферах. Смерть Белинского в мае 1848 года, казалось, навсегда отрезала возможность выиграть спор, затеянный Достоевским со всей русской литературой. Но слава, которую составили автору первого в России социального романа его бывшие покровители, все‑таки успела сыграть свою роковую роль.
Еще весной 1846 года, когда он был на вершине своего первого успеха, с ним завел знакомство — буквально на улице, не будучи представленным — известный всему Петербургу странный и эксцентричный человек, хозяин «пятниц» в собственном доме М. В. Буташевич — Петрашевский. И только через два с половиной года, осенью 1848–го, Достоевский стал его постоянным гостем: уехали из Петербурга братья Бекетовы, скоропостижно скончался Валериан Майков, своего кружка больше не было и идти было некуда.
…Когда через восемь месяцев их всех, активистов «пятниц», арестуют и будут судить, окажется, что среди подсудимых есть офицеры гвардейских полков, чиновники небольших рангов, неслужащие дворяне, студенты, начинающие литераторы (Плещеев, Дуров, Пальм). Но никого из «наших» — литературных знакомцев Достоевского по обличительному направлению — здесь он не увидит. По злой насмешке судьбы Достоевский встанет перед судом за взгляды, которые не слишком и разделял, за идеи, в которых сомневался, за деятельность, которую оспаривал. По самой высокой мерке будет он наказан за свое неосторожное присутствие в вольнодумных кружках, за любопытство и беспечность, за свою роковую увлеченность теми, с кем он спорил и дискутировал.
Он не мистифицировал судей и не кривил душой, когда писал объяснение для судебного процесса: «Для меня никогда не было ничего нелепее республиканского правления в России. Всем, кто знает меня, известны на этот счет мои идеи… Да и кто у нас думает о республике?..»
Он мужественно держался на допросах. Он не сказал ничего лишнего, что могло бы пойти во вред товарищам — однодельцам, был осмотрителен, осторожен, сдержан. «Умный, независимый, хитрый, упрямый» — так говорили о нем судьи. Он честно объяснялся с ними: «Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Но вся основа моей политической мысли была — ожидать этих перемен от самодержавия… Что же касается до социального направления, то я никогда и не был социалистом, хотя и любил читать и изучать социальные вопросы… Социализм предлагает тысячи мер к устройству общественному, и так как все эти книги писаны умно, горячо и нередко с неподдельною любовью к человечеству, то я с любопытством читал их. Но именно оттого, что я не принадлежу ни к какой социальной системе, а изучал социализм вообще, во всех системах его, именно поэтому я… вижу ошибки каждой социальной системы. Я уверен, что применение хотя которой‑нибудь из них поведет за собою неминуемую гибель. Я уже не говорю у нас, но даже во Франции. Это мнение было не раз выражено мной».
Он был петрашевцем в той степени, в какой быть вольнодумцем — значит рассуждать об общих вопросах. И ему был дан некий страшный, чудовищно несправедливый урок: пришлось держать ответ за последний прижизненный спор двух литераторов, одного из которых он боготворил, но лично не знал и второго, который его фактически изгнал из большой литературы.
Военный суд находил подсудимого Достоевского «виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, — читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли… А потому военный суд приговорил его, отставного инженер — поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского… лишить, на основании Свода военных постановленийчинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием»[94].
…Он уже полтора года не писал брату — Михаил, выйдя в отставку осенью 1847–го, поселился в Петербурге. В июле 1849–го переписка возобновилась — из Петербурга в Петропавловскую крепость и обратно. Истекал третий месяц заключения; неожиданно для самого себя Достоевский не сошел с ума и не пал духом. «Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь…» — сообщал он Михаилу вместе с подробностями о своем здоровье и настроении. Он будто заново открывал себя: тайна человека, упрятанного в одиночную камеру, открывалась с неожиданной стороны. Счастье, когда позволяли гулять в саду, в котором «почти семнадцать деревьев». Праздник, когда разрешали свечу по вечерам. Верх блаженства, если с воли присылали номера «Отечественных записок», а также французскую и славянскую «Библию». Радость, когда стояли ясные дни — и каземат не смотрел так сурово.
И вообще: «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту…»
Восемь месяцев заключения, когда приходилось жить «своими средствами», то есть одной головой («вечное думанье, и одно только думанье, безо всяких внешних впечатлений»), дались нелегко. «Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Всё из меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё…»
Однако оказалось, что в самые тяжкие минуты жизни он, закоренелый ипохондрик, с надорванными нервами, испорченным желудком, вечно больным горлом, мог проявлять редкую душевную стойкость, хладнокровие, мужество. Из каземата он утешал брата: «Грешно впадать в апатию. Усиленная работа con amore — вот настоящее счастье. Работай, пиши, — чего лучше!»
Он перестал бояться летаргического сна (как это было с ним в ранней молодости), перестал находить у себя бесчисленные болезни. Спустя много лет он рассказывал Вс. С. Соловьеву, молодому поэту и критику: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?., я писал «Маленького героя» — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом, чем дальше, тем было лучше! О! это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого‑то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они возвращаются, да и то не так ясно»