Он был опьянен свободой, возбужден открывшимися перспективами, воодушевлен петербургскими литературными баталиями: он свято верил в «великость» журнального дела. Он прямо‑таки рвался в журналистику, добиваясь трибуны, которая обеспечивала прямое и непосредственное общение с читателем. Превыше всего ценивший «новое слово» и все десять сибирских лет мечтавший о нем, он страстно желал наконец произнести его. В тот момент он почти не чувствовал различий между журналистикой и сочинительством и не мог, конечно, смотреть на статью для журнала или газеты, на критическую рецензию или публицистическое выступление как на второсортную, черную работу.
Он, без сомнения, испытывал настоящую «тоску по текущему» — по текущей литературе, текущей периодике и текущим полемическим страстям. Ближе всех сотрудничавший с Достоевским, редактором «Времени» и «Эпохи», Страхов утверждал: «Федор Михайлович любил журналистику и охотно служил ей… Он с молодости был воспитан на журналистике и остался ей верен до конца. Он вполне и без разделения примыкал к той литературе, которая кипела вокруг него, не становился никогда в стороне от нее. Обыкновенное его чтение были русские журналы и газеты. Его внимание было постоянно устремлено на его собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом и об других. Он очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою и очень огорчался нападками и бранью. Тут были его главные умственные интересы, да тут же были и его вещественные интересы. Он жил исключительно литературным трудом, никогда и не предполагая для себя какого‑нибудь другого занятия, не задаваясь и мыслью о каком‑нибудь месте, казенном или частном… Литература была вполне родною сферою Федора Михайловича; он избрал ее своею профессиею и иногда даже высказывал гордость этим своим положением. Он усердно трудился и работал, и достиг своего: он сделал одну из блистательных литературных карьер…»[107]
Многосторонняя и полнообъемная литературнообщественная деятельность, к которой стремился Достоевский, вторично вступая на литературное поприще, удачно совпала с выходом в Москве первого в его жизни двухтомника: в начале февраля 1860 года Тургенев привез от издателя H. A. Основского причитавшуюся за двухтомник часть гонорара — 600 рублей серебром. «Вместо предполагаемых мною пятидесяти листов Ваших сочинений вышло с лишком 60»[108], — писал ему чуть позже издатель. Уже к началу лета успех был стремительно закреплен: составленные и посланные в Цензурный комитет программа журнала и специальное прошение были восприняты положительно; и, как только искомое разрешение было получено, все столичные газеты напечатали объявления об издании «Времени».
Со страстью и азартом включились братья Достоевские в организационную, хозяйственную и финансовую деятельность, связанную с журналом. Их литературные мечтания начали счастливо воплощаться в милую издательскому сердцу поэзию журнальной подписки и гонорарных ведомостей, литературной полемики и читательской почты. И даже если мнение сторонних наблюдателей о «своем» журнале, который якобы был нужен Достоевскому только для того, чтобы печатать свои сочинения, почему‑либо отвергнутые другими изданиями, было неверным изначально (возможность остаться без печатной трибуны не грозила Достоевскому тотально), то по факту существования «Времени» и «Эпохи» как бы и оправдывалось: за четыре года здесь было опубликовано ровно столько, сколько написано, включая «Униженных и оскорбленных» и «Записки из Мертвого дома», не только вернувших автору звание первого писателя России, но и ставших литературным манифестом славной эпохи 60–х годов.
Собственный журнал, отнимавший, конечно, много времени и требовавший самых разных забот, не только не потеснил собственно писательскую деятельность, но и всемерно стимулировал ее — каждый номер нуждался в беллетристике, читатель, какому бы направлению он ни сочувствовал, хотел повестей и романов. В этой связи Достоевский никак не мог согласиться с мнением Аполлона Григорьева, хорошо знавшего литературную кухню «Времени»: «Следовало не загонять как почтовую лошадь высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически»[109].
Отклоняя упрек, адресованный брату («этот благороднейший человек не мог употреблять меня в своем журнале как почтовую лошадь»), Достоевский признавал, что некоторая «фельетонность» его сочинений проистекает из несчастной необходимости печатать их но частям прямо «с колес». «Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести «Бедные люди» и некоторых глав из «Мертвого дома». Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. Привыкнув так работать, я поступил точно так же и с «Униженными и оскорбленными», но никем на этот раз не принуждаемый, а по собственной воле моей. Начинавшемуся журналу, успех которого мне был дороже всего, нужен был роман, и я предложил роман в четырех частях. Я сам уверил брата, что весь план у меня давно сделан (чего не было), что писать мне будет легко, что первая часть уже написана и т. д. Здесь я действовал не из‑за денег… Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь… Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо, но… Но повторяю, в фельетонстве моем я сам был виноват и никогда, никогда благородный и великодушный брат мой не мучил меня работой».
Тем не менее «фельетонство» Достоевского, под которым следовало понимать и так откровенно описанный им «конвейерный» способ писания романов, и те авантюрные отношения с издателем, распространявшиеся даже на родного брата, когда никто из «сторон» толком не знал, насколько обеспечены авторские обещания, сказывалось на качестве литературного труда и даже на его содержании самым непредвиденным образом. В «фельетонных» сочинениях Достоевского «эпохи журналов» стали появляться герои, чья жизнь, как и жизнь автора, была неразрывно связана с судьбой созданного ими текста. В этом своем качестве персонажи — писатели первыми принимали на себя удары судьбы.
Журнальный вариант романа «Униженные и оскорбленные» посвящался брату Михаилу и имел подзаголовок: «Из записок неудавшегося литератора». Осенью 1860 года, когда Достоевский приступил к работе над первой частью «Униженных и оскорбленных», предназначая ее для дебюта «Времени», он никак не мог считать себя неудавшимся литератором: «Русский мир» печатал главы «Мертвого дома»; его автор чуть ли не ежемесячно выступал в лучших петербургских залах на литературных чтениях (к талантливым авторам публика относилась с восторгом и встречала их «серебряными и цветочными венками, букетами и аплодисментами»[110]); воскресные редакционные вечера братьев Достоевских, также установившиеся этой осенью, собирали тесный кружок литераторов — единомышленников и будущих журнальных сотрудников.
Однако Иван Петрович, двадцатичетырехлетний литератор, герой и рассказчик «Униженных и оскорбленных», получал в надел только часть литературной биографии Достоевского — литературный дебют. «Его внимание было постоянно устремлено на его собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом, и об других», — писал Страхов. Действительно, как бы восполняя потерю «своей» критики и «своего» читателя за десять лет отсутствия в литературе, Достоевский создавал феноменальный сюжет: герои «Униженных и оскорбленных» читали, обсуждали и критиковали «Бедных людей», написанных якобы Иваном Петровичем; ему, бедному сочинителю, чья муза «испокон веку сидела на чердаке голодная», измученному поденной литературной работой ради куска хлеба и погибающему от чахотки, отдавал Достоевский незабываемые переживания первого шумного успеха, звездные мгновения славы, честолюбивые мечтания о блестящем литературном поприще.
Казалось, тот феерический успех, который выпал на долю литературного дебютанта Достоевского, и все его роковые последствия ушли в прошлое и стали легендой: нынешний Достоевский, быстро наверстывая упущенное, располагал большим выбором свежих впечатлений. Но почему‑то именно «Бедные люди», а вместе с ними весь литературный и окололитературный быт, новые издательские нравы, а главное, рискованная и опасная писательская профессия создали атмосферу «Униженных и оскорбленных», очертили время и пространство романа.
«Бедных людей», первое произведение Ивана Петровича, читали и обсуждали в семействе Ихменевых; потихоньку и скрываясь прочитывала Нелли; покупал книгу для сожительницы Маслобоев; сообщал автору свои впечатления князь Валковский («У вас там теперь всё нищета, потерянные шинели, ревизоры, задорные офицеры, чиновники, старые годы и раскольничий быт»). Старик Ихменев называл Ивана Петровича русским литератором; о нем и его первом романе говорили в литературных и великосветских салонах, а также писали в журналах; отрывки из романа, «слова и словечки» то и дело звучали в сценах и диалогах.
Достоевский, быть может, неосознанно населял свой «фельетонный» роман читателями «Бедных людей», и мир «Униженных и оскорбленных» воссоздавал читательское сообщество таким, каким оно виделось автору. В этом мире даже родной человек, услышав историю о бедном и забитом чиновнике, «у которого и пуговицы на мундире обсыпались», хотя и обливался слезами жалости, но не забывал посоветовать сочинителю: «Это хоть не служба, зато все‑таки карьера. Прочтут и высокие лица. Вот ты говорил, Гоголь вспоможение ежегодное получает и за границу послан. А что если бы и ты? А? Или еще рано? Надо еще что‑нибудь сочинить? Так сочиняй, брат, сочиняй поскорее! Не засыпай на лаврах. Чего глядеть‑то!.. Или вот, например, табакерку дадут… Поощрить захотят. А кто знает, может, и ко двору попадешь… Камергером, конечно, не сделают за то, что роман сочинил; об этом и думать нечего; а все‑таки можно в люди пройти; ну сделаться каким‑нибудь там атташе. За границу могут послать, в Италию, для поправления здоровья или там для усовершенство