Фёдор Достоевский. Одоление Демонов — страница 47 из 80

Во — первых, «на бумаге оно выйдет как‑то торжественнее. В этом есть что‑то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится» (в погоне за слогом Князь А. Б. несколько даже перестарается: тоже скажется недостаток литературного опыта и желание «внушающего суда над собой»).

Во — вторых, Подпольный искренне надеялся на записывание как на лекарство: «…может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно мучит одно давнишнее воспоминание. Припомнилось оно мне ясно еще на днях и с тех пор осталось со мною, как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться. А между тем надобно от него отвязаться. Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдается одно какое‑нибудь и давит. Я почему‑то верю, что если запишу, то оно и отвяжется. Отчего ж не испробовать?» (Через несколько лет другой герой, умевший до такой степени властвовать над своими воспоминаниями, что стал к ним бесчувствен и отвергал их всей массой, послушно исчезавшей каждый раз, когда он этого хотел, все‑таки был настигнут одним из них — и тоже, составляя свои записки, с надеждой ожидал облегчения от мучительных галлюцинаций…)

В — третьих, Подпольный чистосердечно признавался: «Мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа. Говорят, от работы человек добрым и честным делается. Ну вот шанс по крайней мере». (Будущий герой рискнет пойти дальше и, в расчете на свой шанс, не только напишет подпольные записки, но даже издаст их трехсотенным тиражом в подпольной типографии…)

Что же дали сочинителю записок «из Подполья» его литературные занятия? Как повлиял на него сам процесс сочинительства? Получил ли он желанное облегчение?

Подпольный сравнивал две свои попытки обращения к литературе.

Первая — случилась давно, еще в период «прежних приключений», когда он задумал отомстить обидчику офицеру. «Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я обличал, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в «Отечественные записки». Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила».

Первая проба пера, рожденная чувством мести и злобы, оказалась творчески бессильной. Попытка сказать «всю правду» через десятилетия подполья имела совсем другие последствия. «Прежние приключения», а также душевная боль Подпольного, которые были описаны в «Записках», припоминалась ему теперь «слишком нехорошо»: «Мне было стыдно, всё время как я писал эту повесть: стало быть, это уж не литература, а исправительное наказание».

Как ни тяжело, однако, было наказание, как ни бунтовал Подпольный против придуманного им самоистязания («…не хочу я больше писать „из Подполья”…»), литературный эксперимент не мог пресечься на первом опыте: «Он не выдержал и продолжал далее».

Главное сочинение «Из Подполья» было впереди.

Ill

Тема «хищного типа» снова всплыла совсем незадолго до «Бесов». Между двумя персонажами «Вечного мужа» происходил любопытный разговор.

Вельчанинов: «Фу, черт! да вы решительно «хищный тип» какой‑то! Я думал, что вы только «вечный муж», и больше ничего!»

Трусоцкий: «Это как же так «вечный муж», что такое?.. Какой такой «хищный тип — с»? Расскажите, пожалуйста, Алексей Иванович, ради Бога — с, ради Христа — с… Очень меня заинтересовало то, что вы… упомянули про хищный тип — с!.. Я ведь об «хищном» этом типе и об «смирном — с» сам в журнале читал, в отделении критики — с… Я вот именно желал разъяснить: Степан Михайлович Багаутов, покойник — с, — что он, «хищный» был или «смирный — с»? Как причислить — с?»

Скорее всего, персонаж «Вечного мужа» имел в виду одно интересное место из журнальной статьи Страхова, напечатанной в «Заре», где позже публиковался и рассказ Достоевского (почему бы персонажам одного автора не посудачить о других авторах и их сочинениях?).

Между тем Страхов вспоминал литературную классификацию Аполлона Григорьева. «Григорьев показал, что к чужим типам, господствовавшим в нашей литературе, принадлежит почти все то, что носит на себе печать героического, — типы блестящие или мрачные, во всяком случае сильные, страстные, или, как выражается наш критик, хищные. Русская же натура, наш душевный тип явился в искусстве прежде всего в типах простых и смирных, по — видимому, чуждых всего героического, как Иван Петрович Белкин, Максим Максимович у Лермонтова и пр. Наша художественная литература представляет непрерывную борьбу между этими типами, стремление найти между ними правильные отношения, — то развенчивание, то превознесение одного из двух типов, хищного или смирного»[147].

Схема Страхова, так заинтересовавшая персонажей «Вечного мужа», должна была у Достоевского вызвать по меньшей мере недоверие.

Во — первых, каждый, даже самый мизерный человек, явившийся в типе «простом и смирном», жаждал самоопределения и хотел доказательно знать, куда и как себя «причислять».

Во — вторых, каждый «хищный» имел две стороны, и зло в нем сосуществовало с порывами смиренного и великодушного добра. (В поздней программе «хищного типа» Достоевский предпишет ему даже две деятельности — в одной из них он ведет себя как великий праведник, в другой — как «страшный преступник, лгун и развратник».)

В — третьих, «хищный» и «смирный» всегда могли поменяться местами и даже перепутать роли: каждый «смирный» был втайне одержим своим собственным «хищным» — злым гением или демоном.

Каждому «смирному», вероятно, посылалось видение своего демона. «Смирный» примерял его одежды, маски, втайне пробовал его жесты: каждый «смирный» мечтал о себе как о «хищном», «ибо соблазняем был».

Даже князь Мышкин — уже в образе положительно прекрасного героя — претерпевал «возмущающие нашептывания» демона, вселившегося в его сердце: «…странный и ужасный демон привязался к нему окончательно и уже не хотел оставлять его более».

Когда Достоевский решился наконец взяться за долго откладываемый замысел и когда в этой связи он написал Каткову, что своего героя «слишком давно уже хотел изобразить», он был честен и точен. Он и в самом деле давно уже знал своего «хищного», своего демона; давно был связан с ним — не только «возмущающими нашептываниями», но и общей судьбой. Писать же о своей судьбе, о своей истории, обойдя молчанием того, кто давно вселился в его сердце, было бессмысленно: такой труд уж точно был бы если не постыдным, то унизительным.

И, имея в виду как раз роковую способность хищной, демонической личности овладевать сердцем «смирного», Достоевский опять употребил в высшей степени точное, но понятное только ему выражение: «Я из сердца взял его».

Дерзость же всего замысла, риск потерять зря в буквальном смысле драгоценное время, жертвование уже написанным вариантом романа проявились в намерении, лаконично обозначенном простым глаголом: ИЗОБРАЗИТЬ.

Изобразить своего демона — вслед за великими мастерами, дерзнувшими запечатлеть демонов, которыми были одержимы они. Так, вероятно, и следовало написать Каткову, если бы в деловом письме был уместен столь возвышенный слог. Но не решаясь на большую откровенность, Достоевский все же прозрачно намекнул: «По моему мнению, это и русское, и типическое лицо…»

Намека на демонических предшественников, которые могли быть у героя нового романа, предложенного в «Русский вестник», Катков, надо полагать, не понял.

Суть дела, однако, состояла в том, что подобные ассоциации были как раз крайне нежелательны — нельзя было никому подражать и никого повторять. Следовало воздержаться от романтических штампов и отвлеченности («никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном»). Человеческая судьба и романная история героя должны были быть метафизически слиты с судьбой и историей автора — в этом и заключался глубинный смысл изображения демона.

Понимая, задача какой сложности встала перед ним, Достоевский не скрывал, как грустно ему будет, если лицо не удастся или выйдет ходульным. «Замечу одно: весь этот характер записан у меня сценами, действием, а не рассуждениями, стало быть, есть надежда, что выйдет лицо».

Все сошлось в дерзновенном решении справиться с демоном, изобразив его.

Чтобы освободиться от демона — если только это входило в намерения Достоевского, — следовало как минимум творчески овладеть им.

Автору и герою предстояло помериться силою.

Тот факт, что формально герой находился как бы в полной авторской власти, ровным счетом ни на что не влиял.

Глава одиннадцатая. Краски для демона

I

Спустя месяц после выхода из печати первых глав романа стали появляться и первые отклики.

Критики были осторожны, уклончивы и на всякий случай высказывались в духе общих мест — о тонкой психологии характеров и серьезности содержания. Анонимный рецензент «Биржевых ведомостей», отдав скромную дань творческому дарованию писателя, все же напомнил об угасании его таланта и одноцветности сочинений. В анонимном обзоре «Голоса» критиковалась художественная манера, достоинства которой могли обернуться недостатками: тонкий анализ душевных движений выглядел как «излишняя и местами утомительная плодовитость в рассказе»[148].

Как ни странно, именно об этом написал Достоевскому вскоре и Страхов: «…Вы пишете большею частью для избранной публики, и Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. Например, «Игрок», «Вечный муж» произвели самое ясное впечатление, а все, что Вы вложили в «Идиота», пропало даром. Этот недостаток, разумеется, находится в связи с Вашими достоинствами. Ловкий француз или немец, имей он десятую долю Вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в историю всемирной литературы».