министерства иностранных дел рядом находятся не кончившие курс студенты, мелкие художники, купцы, мещане, даже лавочники, торгующие табаком»[218].
Неслужащего и не имеющего чина дворянина Спешнева в этом сравнении смущало другое.
«Декабристы дрались на площади, в народе, а мы только говорили в комнате»[219], — цитировал О. Ф. Миллер запись А. Г. Достоевской, сделанную со слов Спешнева: бывший заговорщик даже и спустя тридцать лет сетовал на почти комическую незначительность своих давних усилий, а власти будто благодарили арестантов за то, что «преступные их начинания не достигли вредных последствий, быв своевременно предупреждены мерами со стороны правительства»[220].
Обложка Следственного дела Ф. М. Достоевского в III Отделении
Между тем Следственная комиссия смотрела на Спешнева как на главного злоумышленника; приговор по его делу клеймил красавца аристократа как крайнего революционер — радикала. За Спешневым числилась заграница, где он в течение четырех лет после смерти возлюбленной, весь отдавшись политической мысли, изучал историю тайных обществ и, опираясь на опыт древнейших заговорщиков, составлял программу новейших закрытых организаций применительно к России. (В канун 1846 года он писал матери: «Еще несколько дней, и 1845 год тю — тю, пропал. Бедовый год, занимательный год, этот год я никогда не забуду — все, что в моей молодости так прекрасно обещало развернуться во мне, — все это в этом году получило свою положительную печать — теперь интрига завязана — актеры на сцене — теперь каждый шаг вперед — два к развязке»[221].)
За границей произошел перелом, действительно подвинувший его жизнь к развязке: теперь в своих устремлениях он обращался не к Евангелию, как в юности, а к сочинениям социалистов и коммунистов, которые упорно изучал. «Жизнь не лежит передо мной загадкой, — писал он матери, — теперь я знаю, на что я живу — что я хочу — как надо сделать, что я хочу, сколько на то надо примерно времени — а посреди моей работы встанет ветер и унесет меня прежде, чем я кончил». Он словно предчувствовал трагический финал: «В действия приношу какую‑то лихорадочность, как будто не хватит жизни, чтоб проглотить все, что написано, а уж пора поприостановиться на чем‑нибудь и делать…»[222]
При обыске у него был найден «Черновой проект обязательной подписки»; нижеподписавшийся член Русского тайного общества брал на себя суровые обязательства, которые надлежало исполнять в точности. «Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, т. е. (что) по извещению от комитета обязываюсь быть в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием, или тем и другим, не щадя себя, принять участие в драке и, как только могу, споспешествовать успеху восстания»[223].
Спешнев написал речь, которую читал в собрании у Петрашевского (текст ее также был захвачен при обыске), с возмутительными антигосударственными призывами. «С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный… так как нам осталось одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете и вам советую то же»[224].
Спешнев предлагал развернуть широкое книгопечатание за границей запрещенных в России книг, совещался с другими о создании домашней литографии и даже решился учредить тайно у себя в доме типографию — на его деньги были приобретены необходимые для этого материалы. Спешнев обсуждал возможности восстания в Сибири и на Урале, и если Петрашевский был скорее усердным пропагандистом социальных учений, рассчитывая увидеть на своем веку фаланстеру и пожить в ней, а также высказывался против бунта и восстаний черни, то Спешнев, напротив, держался самых радикальных воззрений.
«Есть три способа для достижения какой‑либо политической цели, — по свидетельству Львова и Петрашевского, говорил Спешнев на их совещании, — иезуитский, тайной интриги, как предлагают Момбелли, Львов и отчасти Петрашевский, явной пропаганды, как предлагает Дебу, и открытою силою. Если бы мне нужно было действовать, я бы избрал последний, а средством к тому — бунт крестьян!»[225]
Достоевский сблизился со Спешневым в тот момент, когда репутация «замечательно образованного, культурного и начитанного» (Петрашевский) человека, «обрекшего себя на служение гуманитарным идеям» (Семенов), уже устоялась: он слыл и сам себя называл коммунистом, он рассуждал о национализации земли и промышленности, об уравнении в правах всех сословий и уничтожении сословных привилегий. Его имя было замешано во всех опасных начинаниях петрашевцев, он старался поддержать все попытки, которые могли бы привести к реальному революционному делу. «Везде он, Спешнев, был вроде почетного гостя, — докладывали судьи, — оттого всегда его приглашали, зная, что он социалист, а социализм был в моде в этом обществе. Спешнев… должен был казаться очень интересным»[226].
Вряд ли, впрочем, он мог увлечь молодого Достоевского только тем, что читал сочинения социалистов и коммунистов — Теодора Дезами, Вильгельма Вейтлинга, Карла Маркса (известно, что Спешнев брал из общественной библиотеки Петрашевского «Нищету философии»). Слова Достоевского — «этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому» — значили много больше, чем только комплимент эрудиции: Спешнев с первого мгновения приковывал к себе внимание людей, весьма далеких от художественной экзальтации. «Его наружность и постоянное безмолвие поразили меня»[227], — показывал на следствии привлеченный к судебному разбирательству золотопромышленник P. A. Черносвитов.
Эта манера вдумчивого, остронаблюдательного, но молчаливого присутствия на многолюдных «пятницах» Петрашевского; это бесстрашное, скрыто — напряженное и спокойное внимание, которым он дарил избранных собеседников, никогда не смешиваясь с ними; этот великолепный тон светской любезности и сдержанной простоты, который действовал обезоруживающе на тех, кого он приближал к себе, — все было в нем естественно и давалось ему без всяких усилий. «Он стоял посреди означенных лиц совершенно самостоятельно, ни в ком не нуждался, тогда как иные в нем нуждались; говорил мало, проводил большую часть времени у себя за книгами и должен был казаться таинственным человеком; бывал иногда резок на слова, так что перед ним не скрывались, и успевал узнавать все задние мысли, чтобы самому узнать, с кем он состоит в сношениях»[228]. В этом отрывке из всеподданнейшего доклада на имя государя за сухими протокольными фразами проглядывало невольное уважение суда к дару личного влияния, которым обладал подсудимый.
Когда Спешнев захотел выказать приязнь Достоевскому, это было воспринято, по — видимому, с тревожным и восторженным волнением; однако очень скоро избранник предстал перед патроном именно в той роли, какая и была ему назначена: агитатором, пропагандистом, вербовщиком.
Один из первых исследователей данной темы резонно задавался вопросом: «Кто из нас решится в точности определить тот комплекс чувствований и дум, который волновал Достоевского во время ночной сцены, описанной Майковым? Об одной ли типографии думал он, сидя на кровати в сократовской позе, «в ночной рубашке с незастегнутым воротом»? В чем видел он «святость» дела и «долг» спасать отечество?»[229]
Список вопросов стоило бы, наверное, продолжить. Почему Достоевский сам всю жизнь хранил об этом глухое молчание? Почему не захотел оставить записки или воспоминания? Почему личность и даже имя Спешнева стали — по факту биографии писателя — как бы запретной темой? Ведь здесь был как раз тот случай, когда Достоевский мог с полным основанием (как его персонажи, Шатов и Кириллов) воскликнуть: «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Спешнев».
Но Спешнев — если исходить из заданной аналогии — на подобные призывы должен был отвечать скупо и сдержанно; именно таким, по — видимому, он и предстал уже в преклонные лета перед А. Г. Достоевской, конечно же не подозревавшей о мефистофельских сюжетах в жизни ее покойного мужа. И Спешнев, от которого резонно было бы ждать каких‑то уникальных подробностей об их общей молодости, только и смог сказать: «Ф. М. никогда не казался молод, так как имел болезненный вид»[230]. Как свидетельствовали в своей «Записке» Львов и Петрашевский, «Спешнев впоследствии вообще отказывался от всех разговоров, касающихся до дела», и «был закутан в плащ таинственности»[231].
В феврале 1860 года А. Н. Плещеев, ближайший друг Достоевского, принадлежавший вместе с ним к узкому кругу счастливцев, кому Спешнев дарил свое внимание и расположение, писал в Петербург H. A. Добролюбову: «Сегодня я для своих именин был порадован не одним Вашим письмом, но еще приездом одного очень дорогого моему сердцу человека — Спешнева; он едет из Сибири с Муравьевым и будет непременно у Чернышевского, с которым желает познакомиться. Я дал ему и Ваш адрес. Рекомендую Вам этого человека, который, кроме большого ума, обладает еще качеством — к несчастью, слишком редким у нас: у него всегда слово шло об руку с делом. Убеждения свои он постоянно вносил в жизнь. Это в высокой степени честный характер и сильная воля. Можно сказать положительно, что из всех наших — это самая замечательная личность»