Очевидно: Плещеев и десять лет спустя после ареста оставался в тех же самых мыслях и переживаниях и предполагал, что неизменную верность кумиру молодости сохранил и Достоевский. По — видимому, он сильно ошибался.
В течение всего десятилетия с того момента, когда Достоевский возвратился в Петербург, образ «очень дорогого его сердцу человека» (эти слова о Спешневе Достоевский мог сказать в 1849 году с куда большим основанием, чем его друг Плещеев), казалось, был надежно спрятан в глубинах памяти — так, как если бы на это воспоминание был наложен запрет.
Но, может быть, от преждевременных воспоминаний его как раз и берегло чутье художника, не позволившее до срока и без творческой цели тратить редчайшее и драгоценнейшее впечатление. Когда же такой срок настал и появилась цель, пленительный образ, хранимый в душе, заявил о себе сам; тогда‑то Достоевский и смог сказать: «Я из сердца взял его».
В старинном и уже упоминавшемся споре между Гроссманом и Полонским о прототипе Ставрогина был один пункт, на котором безусловно сошлись оба оппонента, — само понятие прототипа. «Живые лица глубоко не схожи с теми романическими образами, которые ими порождены, — утверждал Гроссман, в чем с ним охотно соглашался Полонский. — Они дают только первый толчок фантазии художника, которая действует затем автономно, преображает жизненный зародыш, дает ему самобытное развитие и выводит из него, наконец, художественный образ, столь самобытный и новый, что жизненный первоисточник совершенно отступает и сходство между реальностью и фикцией сглаживается подчас до неузнаваемости. Художник действует здесь по какому‑то высшему произволу, которым являются категорические законы его творческого замысла, его общего стиля, его философских или иных тенденций; он берет у живого лица те черты, которых требуют эти законы творческого процесса, отбрасывая остальные и свободно преображая личность, судьбу и характер живого и подлинного оригинала»[233].
Это выразительное определение тем не менее не помогло Гроссману доказать, что прототипом Ставрогина был Бакунин, — может быть, потому, что биограф Достоевского любил во всем искать (и находить!) сходство. Но в случае со Спешневым, где сходство было трудно оспорить, интересней оказалось другое. Интересен был автор, творящий произвол над реальностью; интересна тенденция, ради которой реальность искажалась или преображалась. Интересен и сам произвол — то насилие, которое мог вершить Достоевский над личностью и судьбой своего Мефистофеля, когда почувствовал, что такой эксперимент ему по силам.
Фундаментальное различие между прототипом, Спешневым, и героем, Ставрогиным, которое было зафиксировано в процессе преображения оригинала в фантазию, стало средством овладения демонически хищным типом и — освобождения от него.
Одновременно это было и освобождением от себя — того, о котором Достоевский писал брату в день гражданской казни: «Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое».
«Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!» — провозглашал в романе Петр Верховенский.
За двадцать лет до событий «Бесов» этого мнения держался и Достоевский — видя перед собой Спешнева. И это была ошибка, фундаментальное заблуждение.
Оставляя за Ставрогиным все обаяние аристократизма, весь роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования, Достоевский подверг тотальной ревизии его статус революционера — заговорщика: от коммуниста Спешнева его художественному двойнику не досталось почти ничего.
С уважением сообщали историки, что после выхода из лицея Спешнев читал только социальную и политико — экономическую литературу. С еще большим почтением исследовалось возможное влияние на него марксистских сочинений: «Коммунистический манифест», вышедший в начале 1848 года, гипотетически мог быть уже ему знаком. То есть, если бы Спешнев был в момент выхода «Манифеста» в Европе, а не у себя в курском имении по хозяйственным хлопотам, он бы непременно прочел самый революционный документ эпохи.
Ставрогин, покончивший с собой октябрьским вечером 1869 года, двадцать лет спустя после гражданской казни над Спешневым и Достоевским, марксизмом уже не интересовался: товарищ по «общему делу», навестив Николая Всеволодовича в его доме, вместо Маркса, Фурье или хотя бы Луи Блана (которого Достоевский, под влиянием Спешнева, читал сам и предлагал читать брату Михаилу) обратил внимание только на альбом с картинками «Женщины Бальзака» — шикарный кипсек, задетый вертлявым нигилистом, с шумом упал на пол.
Из обширного приговора по делу Спешнева, содержавшего самые тяжкие обвинения («умысел произвести бунт», «покушение к учреждению с этой целью тайного общества», «составление предположений к произведению восстания»)[234], в досье Ставрогина попало также весьма немногое. Близко сойдясь за границей с сыном своего гувернера, Петром Верховенским, основавшим некий политический кружок, он «отчасти участвовал в переорганизации общества по новому плану, и только».
Туманное выражение «отчасти участвовал» определялось одним — единственным пунктом: организацией был принят устав, написанный лично Николаем Всеволодовичем — при том что навык составлять уставные политические документы был как бы унаследован им от прототипа.
Сопоставление образа действий и мотивов революционного поведения Спешнева и Ставрогина, двух аристократов, пошедших в демократию, обнаруживало, что Достоевский был значительно более осведомленным петрашевцем — вернее, спешневцем, — чем он это показал на следствии.
Ставрогин в ночной сцене с Шатовым объяснял: «В строгом смысле я к этому обществу совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек».
Теперь уже невозможно установить, что именно мог слышать Достоевский от Спешнева, часто бывая у него и почти в каждый свой приезд заставая его одного (как утверждал в следственных показаниях Достоевский). Тем более невозможно доказать (или опровергнуть), что он слышал он Спешнева, революционера номер один, коммуниста и радикала, признания, подобные ставрогинскому. Скорее всего, он их действительно не слышал, потому что Спешнев ничего похожего ему сказать не мог.
Но вот как в пересказе генерал — аудиториата звучали показания Спешнева, написанные им под давлением следствия: «Он, Спешнев, никакой обязательности (в сношениях с обществом. — Л. C.) никогда и не допустил бы, не желая быть связан ни с кем; он всегда старался резко выставлять этот вопрос, и когда уверялся, что останется совершенно свободным и что это простое приглашение, то и соглашался посещать то или другое общество»[235]. И вот какое особое мнение о Спешневе и мотивах его поведения высказала Следственная комиссия: «Спешнев, гордый и богатый, видя самолюбие свое неудовлетворенным, желал играть роль между своими воспитанниками (то есть лицейскими товарищами). Он не имел глубокого политического убеждения, не был исключительно пристрастен ни к одной из систем социалистических, не стремился, как Петрашевский, постоянно и настойчиво, к достижению либеральных своих целей; замыслами и заговорами он занимался как бы от нечего делать; оставлял их по прихоти, по лени, по какому‑то презрению к своим товарищам, слишком, по мнению его, молодым или малообразованным, — и вслед за тем готов был приняться опять за прежнее, приняться, чтоб опять оставить»[236].
Между тем в «Бесах» содержалось убедительное доказательство того, что спешневский «Проект» был хорошо известен Достоевскому: будто издеваясь над самой сутью понятия «аффилиация», вербовщики романа действовали публично, на глазах людей случайных и почти незнакомых. «Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую, а мы просто говорили о мнениях», — оправдывался Петр Верховенский.
Но, предположим, «Проект» Спешнева Достоевский так или иначе сумел прочесть — или еще до ареста, или во время допросов, когда подсудимым предъявляли документ для опознания, или позднее, в 1861 году, когда он был опубликован Герценом в «Полярной звезде». Но откуда автор «Бесов» мог знать о том, что происходило между Спешневым и Петрашевским наедине?
Давая показания Следственной комиссии о Черносвитове, Спешнев подробно описал одну чрезвычайно любопытную сцену. «Петрашевский пришел что‑то очень не в духе, не пошел далее моей передней, спросил: «Что такое?» И, когда мы вышли на улицу, я ему сказал, что Черносвитов хочет переговорить со мной и с ним. «Только я буду представляться, что я глава целой партии, — прибавил я, — пожалуйста, и ты сделай то же, а то он ничего не скажет». — «Ну да на что это?» — отвечал мне несколько с сердцем Петрашевский. «Ну, как хочешь», — сказал я ему. Мое положение становилось затруднительно. Мы молчали всю дорогу, и уж под конец я спросил у Петрашевского: он имеет что против меня? Он отвечал, что никогда ни против кого ничего не имеет»[237].
Петрашевский показания Спешнева подтвердил, и вся сцена — в пересказе — вошла в доклад генерал — аудиториата. «По приходе Петрашевского к нему, Спешневу, когда они вышли на улицу, он, Спешнев, объявив Петрашевскому о желании Черносвитова переговорить с ними, сказал, что он, Спешнев, будет представляться, что он глава целой партии, и предложил и Петрашевскому сделать то же, в том предположении, что Черносвитов в этом случае выскажется перед ними. Но Петрашевскому это предложение не понравилось»