Фёдор Достоевский. Одоление Демонов — страница 72 из 80

Но он и думать не мог, что духовное лицо увидит в его «листках» прежде всего пробу пера.

Конечно, Николаю Всеволодовичу следовало быть осмотрительнее в выборе первого читателя. Не решившись сразу, как только был ввезен тираж, или спустя время, когда бы уже позволяли обстоятельства, послать «листки» в «редакции всех газет» и прибегая в лице Тихона к духовной цензуре, автор исповеди менее всего искал литературной оценки и менее всего ожидал ее здесь найти. Будь он повнимательней и поспокойней в то утро, он бы заметил странное для монаха убранство двух комнат, составлявших келью, — с богатейшим покойным креслом и письменным столом превосходной отделки, изящным резным книжным шкафом и дорогим бухарским ковром, гравюрами светского и мифологического содержания рядом с древними иконами. Ему бы приглядеться к книжному шкафу и к письменному столу, рассмотреть книги, окружавшие старца, почувствовать атмосферу особого монашеского комфорта, где протекает покойная, созерцательная жизнь тонкого эстета, наполненная изысканными художественными впечатлениями. Ему бы понять, что старец, увлекающийся сочинениями великих святителей наряду с театральными пьесами и историческими романами, прошел высокую школу словесного мастерства и сохранил неугасимый артистический инстинкт («Вековые традиции литургической поэтики и святоотеческих творений приучили его к изысканным и пышным облачениям византийского стиля даже во всевозможных покаяниях и душевных сокрушениях. Блистательное красноречие и узорновыразительный слог поэтов — богословов, искусившихся в многосторонней разработке эротической темы со всеми ее разжигающими соблазнами и темными провалами, сразу же обнаруживают пред этим зорким читателем Исаака Сирина или Василия Великого…»[271]). Ему бы заподозрить в Тихоне не «шпиона и психолога», из тех, что грубо лезут в душу, а многоопытного ценителя литературы…

Но почему и архиерей не захотел отнестись к «листкам» в соответствии с их прямым назначением? Почему стал «придираться» к их словесному несовершенству?

Перед Николаем Всеволодовичем, задумавшим удивить мир бездной своего греха, сидел старец, от которого он ждал неких духовных санкций. Перед старцем, «зорким читателем Исаака Сирина и Василия Великого», сидел взволнованный и до грубости нетерпеливый дебютант, сотворивший первое свое сочинение в традиционном исповедальном жанре. Это сочинение производило сильное впечатление, но было сырым и требовало доработки. Исповедник предлагал исповедующемуся редактировать исповедь!

«Тихон снял очки и начал первый, с некоторою осторожностью.

— А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?.. Немного бы в слоге».

Он заговорил с автором «листков» не как суровый цензор, не как строгий рецензент или критик, а как благожелательный редактор и литературный стилист. Он не стал клеймить Николая Всеволодовича за «жуткое убожество речевых примитивов», «бесформенность фразеологии», «страшную словесную нищету», а выстроил свои редакторские аргументы согласно требованиям того жанра, в котором был создан текст. Исповедник искусно втянул исповедующегося в литературно — эстетический диспут.

«Дальше подобного удивительного подвига, который вы замыслили, идти покаяние не может, если бы только… Если б это действительно было покаяние и действительно христианская мысль… Вы как будто нарочно грубее хотите представить себя, чем бы желало сердце ваше… Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет. Что же это как не горделивый вызов от виноватого к судье?»

Тихон осторожно, будто тонким карандашом, отмечал избыточный психологизм, стилистические преувеличения, эмоциональный эпатаж и вызывающую скандальность тона; он упрашивал автора смягчить и сгладить дикое впечатление признаний и быть искуснее в выражении чувств. Он вынуждал Николая Всеволодовича обратиться к писательской кухне, приглашал обсудить качество художественного слога и средства выразительности. «Я писал искренно», — уверял Тихона Ставрогин. «Повторяю вам: я не «представлялся» и в особенности не „ломался”». «Я, может быть, вовсе не так страдаю, как здесь написал, и, может быть, действительно много налгал на себя», — сознавался Николай Всеволодович, заменяя понятие «фантазия» или «вымысел» нетерминологическим словом «налгал». «Укажите же, чем именно я смешон в моей рукописи», — уже требовал Ставрогин: он, казалось, действительно вынужден был считаться с мнением редактора. «Я знаю чем, но я хочу, чтоб указали вы вашим пальцем. И скажите поциничнее, скажите именно со всею тою искренностью, к которой вы способны».

Исповедь была слишком литературной — с психологическими эффектами, словесными преувеличениями, невыдержкой тона и вкуса, — чтобы опытный моралист и духовный пастырь Тихон мог принять ее за чистую монету. Но эта литература, оформленная в жанре исповеди, для него, знатока и мастера риторики, была слишком необычна, слишком лишена дисциплины. И он нашел безошибочный редакторский прием, чтобы «отклонить» рукопись.

«— Итак, вы в одной форме, в слоге, находите смешное? — настаивал Ставрогин.

— И в сущности. Некрасивость убьет, — прошептал Тихон, опуская глаза.

— Что — с? некрасивость? чего некрасивость?

— Преступления. Есть преступления поистине некрасивые. В преступлениях, каковы бы они ни были, чем более крови, чем более ужаса, тем они внушительнее, так сказать, картиннее; но есть преступления стыдные, позорные, мимо всякого ужаса, так сказать, даже слишком уж не изящные».

Поразительно, однако, что старец Тихон, так тонко разобравший текст исповеди с ее опасными и смешными местами, так глубоко проникший в ее литературное естество, совершенно забывал о художественной стороне дела, едва речь заходила о распространении «листков». Он мог бы сказать собеседнику, что над рукописью, для чего бы она ни предназначалась, надо работать, что без поправок ее нельзя отдавать в газеты, что в ней есть очень сильные места — а у ее автора определенные задатки; что в исправленном виде она произведет в публике более сильный эффект. Но Тихон — как эстет старой школы — забраковал рукопись и как духовник своим авторитетом воспрепятствовал распространению листков.

«— Вся просьба моя лишь в том, что вы… если огласите ваши листки, то испортите вашу участь… в смысле карьеры… Вас борет желание мученичества и жертвы собою; покорите и сие желание ваше, отложите листки и намерение ваше — и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете…»

Победа, однако, не получалась. Николай Всеволодович терпел фиаско — «последнее средство» бездействовало. Непонятным образом все увязывалось вместе: рукопись — исповедь — искренность — покаяние — вера — неверие — гордыня — подпольная типография — «листки», назначенные к распространению, и их литературные достоинства, поставленные под сомнение взыскательным старцем. Рукопись решительно браковалась по причинам эстетическим, исповеди не давали хода в связи с ее «комическими местами», искренность была подпорчена нарочитой грубостью изложения, покаяние выглядело как презрительный вызов судьбе, подвиги веры и желание мученичества обессмысливались гордыней и предвкушением грандиозного скандала, который в случае обнародования подпольных «листков» грозил обернуться всего только посмешищем и позорищем.

«— Просто — запросто вам очень не хочется скандала, и вы ставите мне ловушку, добрый отче Тихон, — небрежно и с досадой промямлил Ставрогин…»

…Когда Достоевский сочинил для Ставрогина его «документ», а также сюжет, где затея с «листками» терпела полный крах, он и думать не мог, что готовит ловушку прежде всего для самого себя. Ибо его собственное право на распространение «листков» в составе печатающегося в «Русском вестнике» романа было вскоре категорически оспорено.

Глава седьмая. Законченный роман: кульминация и развязка

I

В конце ноября 1871 года была закончена, в середине декабря отправлена в Москву и к концу месяца уже набрана в типографии глава девятая второй части романа для двенадцатого номера «Русского вестника» — «У Тихона». В канун Нового года Достоевский узнал, что редакция журнала в лице М. Н. Каткова печатать главу отказалась, и спешно выехал для встречи с ним.

По — видимому, ни 30–го (в день его приезда в Москву), ни тем более 31 декабря, в разгар предпраздничной суеты, являться в редакцию смысла не было. Но уже 1 января Достоевский начал хлопоты, посетив Каткова на дому и оставив ему визитную карточку: на следующий день непременно нужно было увидеться в редакции. 2 января, поздно вечером, Достоевский написал жене: «Сегодня… несмотря на то, что Катков ужасно занят и, главное, что и без меня бездна людей поминутно мешают ему своими посещениями, — отправился в час к Каткову говорить о деле. Едва добился: в приемной комнате уже трое кроме меня ждали аудиенции. Наконец я вошел и прямо изложил просьбу о деньгах и о сведении старых счетов. Он обещал дать мне окончательный ответ послезавтра (4–го числа)… Кажется, Катков даст что‑нибудь — и это верно. Я сужу по его тону, и не захотел бы он сам меня задерживать напрасно».

Дело, которое так беспокоило Достоевского, казалось ему вначале скорее денежного, чем цензурного свойства: он надеялся получить с редакции часть гонорара, но вторая часть романа не была закончена, и расчеты осложнились из‑за отклоненной главы. Как всегда, деньги нужны были позарез: накануне, за две неде‑ли до Нового года, Коммерческий суд, слушавший дело по иску давних кредиторов о платеже по векселю в 500 рублей с процентами, составившими за пять лет еще 700 рублей, признал законными и сам иск, и взысканные проценты. 17 декабря постановлением суда ответчики лишались даже права на апелляцию: призрак долговой тюрьмы замаячил перед Достоевским вновь. Оставаясь в Москве на несколько лишних дней впредь до выяснения своих финансовых обстоятельств, он опять должен был считать каждую копейку и зависеть от благорасположения Каткова. Он докладывал жене, что обедает «на свой счет» и боится «прожиться», что у сестры Верочки, с которой встретил Новый год, проводит только вечера, а обедать совестится, «потому что у них, кажется,