Фёдор Достоевский. Одоление Демонов — страница 73 из 80

очень тонко, и это видно…».

Неизвестно, в какой из дней начала января и как именно произошел у Достоевского с Катковым разговор по поводу девятой главы. Во всяком случае, 4 января, когда Катков собирался дать окончательный ответ, дело денежное так и не сдвинулось с мертвой точки: редактор «Русского вестника» «извинялся и просил повременить», а также давал понять, что, хотя желает сделать для автора максимум из возможного, не все зависит от него и всеми выплатами распоряжается теперь другое лицо. В тот же день Достоевский сообщил Анне Григорьевне, что, каков бы ни был нынешний исход дела, «два последние забракованные ими листа романа в счет не вошли». Тон Каткова показался ему, видимо, гораздо менее обнадеживающим, чем два дня назад, настроение резко испортилось, и он в сердцах написал жене: «Я опять совсем не уверен, и, главное, если мне откажут, принужден буду с ними просто порвать, что уже очень худо». Хотя сейчас, когда роман, над которым он трудился уже два года, дошел до своей высшей точки, порвать с «Русским вестником» было еще труднее, чем когда‑нибудь прежде. Понимая это и желая успокоить жену, он добавил в конце письма: «Признаюсь тебе, что я всё еще крепко надеюсь. Вот черта: я рассказал Каткову, глаз на глаз, сюжет моего будущего романа и слышал… что он уже рассказал сюжет двум лицам. Если так, то не может же он относиться к моей просьбе пренебрежительно».

Судя по тому, что о намерениях редакции, так или иначе высказанных ему «глаз на глаз» в связи с забракованной главой, жене не было написано ни слова, он, видимо, и сам в тот момент считал их не слишком грозными. Он возвращался в Петербург, больше обеспокоенный долговыми обязательствами, чем неприятностью с приостановкой романа. И трудно даже представить, как бы решилось дело с его долгом в 1200 рублей, который нужно было немедленно платить по суду, если бы не «один случай», разом поправивший, казалось, безвыходное положение. «Получил денег и удовлетворил самых нетерпеливых кредиторов. Но совсем еще не расплатился, далеко до того, хотя сумму получил не малую», — писал он в начале февраля племяннице Сонечке в Москву; Сонечка, сотрудничавшая с «Русским вестником» и встречавшая Новый год вместе с дядей, должно быть, знала, что внезапные деньги пришли отнюдь не из журнала. За помощь, спасшую писателя «от большого бедствия», он благодарил в конце января его императорское высочество престолонаследника A. A. Романова…

В том же письме к Сонечке Достоевский заговорил наконец и о главе. «Вторая часть моих забот был роман. Правда, возясь с кредиторами, и писать ничего не мог; но по крайней мере, выехав из Москвы, я думал, что переправить забракованную главу романа так, как они хотят в редакции, все‑таки будет не Бог знает как трудно…»

Чего же, однако, от него хотели в редакции?

Двенадцать лет спустя, обличая покойного Достоевского перед Л. Н. Толстым, об этом свидетельствовал Страхов: «Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим»[272]. Еще через тридцать с лишним лет после обличений Страхова с опровержениями выступила А. Г. Достоевская, дополнив свои «Воспоминания» специальной главой. «Федору Михайловичу для художе — ственной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое‑ли- бо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, H. H. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый варьянт этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены»[273].

Судьба девятой главы, которая должна была стать кульминацией романа Достоевского, непостижимым образом решалась по аналогии с «листками» Ставрогина, забракованными первым же читателем при первой же попытке обнародования. Даже по тем скудным сведениям, которые содержались в свидетельствах Страхова и А. Г. Достоевской, можно судить, что претензии Каткова к автору главы удивительно напоминали (если не повторяли!) редакторские советы старца Тихона Николаю Всеволодовичу. Попытка апелляции Достоевского к ближайшим друзьям для «суда над собой» как бы реализовывала намерение героя обратиться с «просьбой гласности» к множеству знающих его «в Петербурге и в России лиц». Когда Достоевский, для которого это «множество» состояло из узкого и исключительно мужского кружка петербургских знакомых, прочел им главу (разумеется, не скрывая конфликта с Катковым), мнение кружка было единодушно отрицательным.

Трудно сказать, при каких обстоятельствах происходили пробные чтения. Вряд ли это были встречи один на один с каждым из авторитетных лиц, упомянутых Анной Григорьевной: скорее всего, фразу Страхова «читал ее (главу. — Л. C.) здесь многим» следует понимать как «читал главу при всех» — то есть читал вслух, в присутствии некоторого числа гостей. Может быть, первое такое чтение имело место на вечере по случаю именин Достоевского (которое он отмечал в день Федора Тирона 17 февраля), когда собрались те самые ближайшие друзья; может быть, он повторно читал главу в доме своего родственника, М. И. Владиславлева, где встретился «со многими лицами из ученого мира», или в доме князя В. П. Мещерского, с которым сошелся в эту зиму и через которого познакомился с К. П. Победоносцевым, Т. И. Филипповым и «всем кружком». Как бы то ни было, но «все они» (то есть все те, кто присутствовал на авторских чтениях главы) вынесли решение, что сцена «чересчур реальна». «Все они» вместе с Катковым постарались убедить Достоевского в необходимости смягчить слишком сильное и как бы натуралистическое впечатление от «листков», назначенных к печати в декабрьском номере «Русского вестника».

«В отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими»[274], — «разоблачал» Достоевского Страхов.

«Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет», — укорял Тихон Ставрогина; и Николай Всеволодович, как и всякий другой автор на его месте, пытался выяснить, о каких именно «иных местах» идет речь. «То есть, — подхватил в волнении Ставрогин, — вы находите весьма смешною фигуру мою, когда я целовал ногу грязной девчонки… и всё, что я говорил о моем темпераменте и… ну и всё прочее… понимаю. Я вас очень понимаю».

Понимал ли Катков, что, запрещая главу «У Тихона» из‑за сцены с Матрешей, он как бы «цитирует» старца? Что замечания цензурного свойства, сделанные автору «Бесов», очевидно, «глаз на глаз», оказываются литературным плагиатом, а редакторские советы (Катков, как и Тихон, читал не рукопись, а типографский набор) — чисто ритуальным жестом? Что эстетический подход церковного иерарха к изломанному стилю исповедального «документа» он, редактор литературного журнала, автоматически применяет к роману, где этот «документ» работает художественно? И что вольно или невольно на место великого грешника и смиренного праведника из отвергнутой журналом главы он ставит Достоевского и себя?

«Федору Михайловичу… необходимо было приписать герою своего романа какое‑либо позорящее его преступление» — именно так выразилась, как мы помним, Анна Григорьевна. «Этим страшным преступлением я казнил Ставрогина в „Бесах”»[275]. — так, по свидетельству З. А. Трубецкой, говорил сам Достоевский. Теперь ему приходилось брать на себя заботы по спасению «листков», согласившись (в отличие от Николая Всеволодовича) «в документе сем сделать иные исправления», которые, по примеру Тихона, потребовал от него Катков.

II

«Тогда я принялся за дело, то оказалось, что исправить ничего нельзя, разве сделать какие‑нибудь перемены самые мелкие, — сообщал Достоевский племяннице Сонечке 4 февраля, почувствовав, что его намерение легко и быстро, одними лишь поправками «в слоге», отделаться от настояний «Русского вестника» практически неосуществимо. — И вот в то время, когда я ездил по кредиторам, я выдумал, большею частию сидя на извозчиках, четыре плана и почти три недели мучился, который взять. Кончил тем, что все забраковал и выдумал перемену новую, то есть, оставляя сущность дела, изменил текст настолько, чтоб удовлетворить целомудрие редакции. В этом смысле пошлю им ultimatum. Если не согласятся, то уже я и не знаю, как сделать».

Одним из четырех планов был, по — видимому, тот, о котором вспоминала Анна Григорьевна. «Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто‑то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот ввиду этого лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого „женского вопроса”»[276].

Чем больше Достоевский советовался с «лицами», тем меньше шансов у него оставалось для того, чтобы «удовлетворить целомудрие» советчиков и в Петербурге и в Москве: им всем, видимо, очень нравилось, в подражание отцу Тихону, демонстрировать непогрешимость литературного вкуса. Никто из них, ближайших литературных друзей Достоевского, не взял его сторону; «некрасивость» преступления, которое «приписал» своему герою Достое