Около этого же времени, несколько раньше, он писал мне из Новороссийска:
«Я хочу сказать о N. Бывает ли она… И допустите ли вы, чтобы она познакомилась с…. Я бы не допустил, и, пожалуйста, не допустите этого. Вам пришлю кой-какие письма Z, и вы увидите, что это самая канальская и пустопорожняя душа. NN я не знаю, но думаю, что и в ней кой-что есть такое, что имеет не беспорочное зачатие. Так вот, как эта капелла прицепится к N да втянет ее в свой бабий танец, то это будет худо. Я, право, не знаю, но как только… так мне стало страшно за N. Я писал ей, чтобы она боялась ласковых слов… Работать работай и не покидай нас, но что касается ежели барыни задумают впутать ее в лянтрик (l'intrigue[6]), так чтобы лупила их наотмашь».
И действительно, он писал по этому поводу г-же N: «Боюсь я этих проклятых баб: очень они ехидны, плутоваты, очень бабы и бесконечно опытны только в одном ехидстве, плутоватости, подвохах, пронырствах и всяких ядовитых каракулях, вращающихся около амура, и только амура, в котором к тому же никто из них ничего не смыслит и вне которого, однако, для них нет ровно ничего святого и даже любопытного. Черт их знает что это за порода! Когда я был у вас и прорицал в пьяном виде о литературе и о дамах, которых надо удержать в пределах серьезного интереса, – я не мог думать, чтобы они были такие ехидные… И вот я прошу вас: будьте мудры, яко змия! Пожалуйста!»
Надо заметить, что если я вовсе не придал значения тому литературному эпизоду, по поводу которого Успенский так взволнованно убеждал меня не огорчаться, то и дамы, от которых он предостерегал г-жу N, отнюдь не были для нее опасны. Но преувеличение опасностей было одною из особенностей, и если стереть в только что приведенных письмах следы этой его личной особенности, то что же удивительного в том, что человек волнуется из-за близких ему людей? Это элементарно. Да, но Успенскому были близки не только собственная семья и кружок приятелей. Ему поистине ничто человеческое не было чуждо. Письма его, рядом с изложением его финансовых и других бедствий и планами их устранения, переполнены заботами и хлопотами о других
Вот, например, несколько строк из письма его ко мне: «Какое ужасное положение!.. Я прошу Павленкова оставить вам мои 250 рублей. Не знаю, кто и когда будет в Петербурге, но кто бы ни был эти дни – из этих моих денег, наверно, устроится сколько-нибудь».
В двух письмах к М. П. Ярошенко он «на коленях просит» ее помочь одному находившемуся временно в затруднении издателю. В письме к М. И. Петрункевичу убедительно (подчеркнуто) просит устроить одного больного в больнице для душевнобольных, притом сейчас, немедленно. И т. д., и т. д.
А вот ряд его писем к В. М. Соболевскому в несколько ином роде:
«В. М.! Очень мелким шрифтом печатаете о переселенцах и пожертвованиях. Надобно привлекать к этому делу публику. Посмотрите-ка, как поступают К. и С. Поповы, чтобы публика видела слово чай, а когда дойдет до переселенцев, то печатается такими бактериями-буквами, что совсем не увидишь (получено 1 р. А. 3., от К. Б. 50 коп.). Попов такими буквами не напечатает своего объявления, а то и он пойдет в переселенцы. Уж на что несчастны кухарки и „человек ищет места“, а и то публика может сказать, взглянув на объявление: „Эко кухарок-то!“ А переселенцы и незаметны совсем. Я вот знаю тысячу докторов от сифилиса, а мне вовсе их знать не надо. Знаю Кнопа, Бутенопа, Эрдмансдорфера, мыло Тридас, Брокар, знаю, что скончалась Ма-зуркина, Болванкина и Лоханкина, – а переселенцы? поступило в Р. В. 1 р. 50 коп.»
«Удивляюсь, что о таких вещах, каким посвящена передовая статья 20 октября, так мало уделяется места! Просто поразительно! Сделайте милость для общества всего русского, поручите кому-нибудь составить компиляцию для фельетона о последних английских выборах… Если уж об этаких явлениях можно говорить раз в год в 20 строках, тогда что же есть интересного на белом свете? Если вы не сделаете этого и не составите подробной компиляции фельетона на 3, бог с вами! Не буду я вас тогда любить!»
«Что это вы не сделаете извлечения из письма Карла Маркса, напечатанного в „Юридическом вестнике“ в октябре{59}. Это письмо к Михайловскому[7]. Маркс выражает обиду, что Михайловский позволил себе (курсив, как и ниже, Успенского) заподозрить его в том, что он, Маркс, считает „железные законы развития капитализма“ неизбежными для наций, не имеющих ничего похожего в истории с европейскими. Вот что он пишет про себя: „Чтобы судить со знанием дела об экономическом развитии современной России, я выучился по-русски и затем, в течение долгих лет, изучал официальные и другие издания, имеющие отношение к этому предмету. Я пришел к такому выводу: если Россия будет продолжать идти по тому же пути, по которому она шла с 1861 г., то она лишится самого прекрасного случая, какой когда-либо предоставляла народу история, чтобы избежать всех перипетий капиталистического строя“. Ведь это смертный приговор! Положительно необходимо вам перепечатать это в сокращении. Вот тут-то и было наше дело – да сплыло. Теперь одни – самохвалы – из статистических данных извлекают одни прелести жизни народной, великое будущее, выбрасывая всю мерзость запустения, а другие – Марксы-карлики – выбрасывают из этих же данных все, что еще живо оригинальностью, конечно, случайно, и повелевают покоиться всем „перипетиям“. А таких слов, великих и простых, какие говорит Маркс и какие требуют огромного дела, мы не говорим и поэтому дела не делаем никакого. Как это письмо меня тронуло!»
Задумывая, очевидно, в это же время новый ряд очерков, Успенский сообщает В. М. Соболевскому, что их будет три. Первый займется вопросом «что будет?» («не „что делать?“, не „как жить на свете?“ – „этому уже не время“, – прибавляет Успенский в скобках). Второй будет называться „что будет с фабрикой?“. Третий – „что будет с бабой?“. Во втором „будут собраны все обещания „марксистов“ о тех превосходнейших временах, до которых должна дожить фабрика“. В третьем будут представлены доказательства, что баба есть человек, который, „никоим образом не пропадет без мужика и все сделает и просуществует на белом свете одна и с детьми. Как и почему капитализм должен ее (пока!) в порошок растереть“.
„Я, право, устал. Но не в этой устали дело (курсив везде Успенского): дело в том, что я теперь поглощен хорошею мыслью, которая во мне хорошо сложилась, подобрала и вобрала в себя множество явлений, которые сразу выяснились, улеглись в порядке. Подобно „Власти земли“, то есть условий трудовой народной жизни, ее зла и благообразия, мне теперь хочется до страсти писать ряд очерков „Власть капитала“. Два фельетона, которые вы напечатали, это только образчик того, что меня теперь занимает. Так вот мне и не хочется теперь мучить свою голову, отрываясь от этой любимой мысли для нелюбимых, для работы из-за нужды. Если „Власть капитала“– название неподходящее, то я назову „Очерки влияний капитала“. Влияния эти определенны, неотразимы, ощущаются в жизни неминуемыми явлениями. Теперь эти явления изображают цифрами – у меня же будут цифры и дроби превращены в людей… Уверен, что ужасность их (этих явлений) будет понята читателями, когда статистические дроби придут к ним в виде людей – изуродованных и искалеченных“.
План этот остался невыполненным, Успенский только приступил к нему („Живые цифры“). Это с ним не раз случалось не только в последнее время, когда усталость все больше и больше одолевала его, а и гораздо раньше, в молодую пору пробуждения, а затем и расцвета его таланта. В предисловиях к первому и второму томам его сочинений первого издания и к первому тому павленковского издания он сам отчасти рассказал, как и почему это случалось. Всегда так или иначе дело было в разладе между категорическим императивом надо и либо его собственною неуравновешенностью, либо разными внешними обстоятельствами, обрывавшимися „ахинеей“ и „чепухой“. Между прочим, его в половине семидесятых годов очень занимала мысль о романе или повести, которую он уже принялся было писать, которой и заглавие было придумано („Удалой добрый молодец“), но которой он так и не написал…
Оригинал героя этого романа очень увлекал Успенского. Он писал мне:
„Повесть, которую пишу, – автобиография, не моя личная, а нечто вроде Л(опатина). Чего только он не видал на своем веку. Его метало из губернаторских чиновников в острог на Кавказ, с Кавказа в Италию, прямо к битве под Ментоной, к Герцену, потом в Сибирь на три года, потом на Ангару, по которой он плыл тысячу верст, потом в Шенкурск, в Лондон, в Цюрих, в Париж. Он видел все и вся. Это целая поэма. Он знает в совершенстве три языка, умеет говорить с членом парламента, с частным приставом, с мужиком, умеет сам притвориться и частным приставом, и мужиком, и неучем, и в то же время может войти сейчас на кафедру и начать о чем угодно вполне интересную лекцию. Это изумительная натура. Я и думать не могу охватить все это, но уголок я постараюсь взять в свою власть…“
Этот Л. был одним из тех явлений, на которых отдыхала душа Успенского{60},– одним из тех, с которыми он чувствовал себя „искренней и сильней“.
Но мутные волны повседневной жизни скоро смывали подобные „выпрямляющие“, живительные впечатления, которых так жаждала душа Успенского. А кроме того, случалось ему, конечно, и ошибаться, ожидая найти чистое золото там, где на деле оказывалась грязь. Вот, например, что он писал В. М. Соболевскому после поездки в Болгарию{61}:
„Только несколько дней, когда я чувствую себя немного по-человечески. Болгарская поездка измучила меня нравственно до ужасной степени. Никогда в жизни не был я в таком глубоком отчаянии, положительно не знал – что тут делать, то есть что думать! Всякая русская грязь, подлость… вся ложь полуславянофильства, такая, как теперь в моде, – все это здесь восстало передо мной в подлинном виде, ошеломило меня, все мне припомнило, всю жизнь, все жертвы, все лганье, которое постепенно вкрадывалось в душу страха ради иудейского, все уступки совести, вплот