„24/IV (1893). Глеб Иванович сегодня отправился пешком в Чудово в сопровождении Степанова“.
„29/IV. Вернулся со мной обратно“.
„5/V. Выписался в Чудово. Сопровождает его Степанов“.
„9/VI. Сегодня пришлось привезти его обратно в Колмово. Жизнь в семье оказалась для него крайне неблагоприятною. С первых же дней совместной жизни с женой он разочаровался в одном из сильно занимавших его желаний… Под влиянием отчаяния он 11 мая сильно размозжил себе мягкие части темени камнем. Когда я приехал к нему, он сожалел, что он“ так поступил, объяснил свой поступок кратковременным сумасшествием и при этом, как бы в объяснение мотивов, приведших его в это состояние, проговорил следующую фразу: „Что же? Писатель я не писатель, отец я не отец – семью мою содержат другие, а не я, муж я не муж; никому я не нужен, а только в тягость“. Чем дальше, тем больше было поводов для разочарований. Появились угрюмость, молчаливость, неудовлетворенность, досада на себя и на окружающих, раздражительность. Появились дерганье себя за бороду, бормо-танье про себя фраз вроде следующих: „три тысячи в год“, „Сашечка приедет“, „пошел вон“ и т. п., шушуканье, выдыхание вроде свиста, встряхивание головой и т. п. насильственные движения, царапанье раны. Наконец стал себе наносить сильные удары по голове, по вискам, стремление размозжить себе голову палкою. Несколько дней тому назад еще можно было слышать такие фразы в его бормотанье: „Сашечка приедет“, „надо жить“, рядом со словами „пошел вон“. Раздражительность дошла до того, что он стал покрикивать на окружающих, гнать вон жену и детей. Аффекты гнева все усиливались, бил себя, угрожал убить себя, убить наиболее близких ему членов семьи, раз они чем-нибудь ему противоречили. Сон стал плох, все требовал sulfo-nat, который, однако, мало ему помогал. То и дело угощал себя пощечинами. Уже он не слушался и меня. При мне сделал страшную сцену своей семье, гнал жену вон за то, что она вызвала меня, нагнал ужас на домашних; когда я объявил ему, что я его возьму обратно в Кол-мово, то он закричал и на меня и наконец стал гнать вон и меня, угрожая убить и меня, и детей, и себя. Само собой разумеется, что себе он наносил при этом отчаянные пощечины. Состояние его дома можно характеризовать в кратких словах таким образом: сознание ясное, бредовых идей незаметно, насильственные представления, насильственные действия, крайняя раздражительность, наклонность к аффектам гнева, переходящим сейчас же в нежность, ласку, самообвинение, но на очень короткое время; стремление к самоувечению, самобичеванию, недовольство собою, не исключающее досады на других, не исключающее протеста против других за неисполнение его желаний, угрозы им и даже готовность оскорбить их не только словами, но и действием. Замечательная память!»
Однако в эту же июньскую поездку, а именно после прогулки из Чудова в Грузино, у него был момент необыкновенного блаженства, который он потом часто вспоминал. Б. Н. Синани записывает:
«Воскресают воспоминания преимущественно тех сцен, которые доставляли ему чувство блаженства, восторга, например Маргарита, но особенно состояние того вечера после Грузина. Вернулся он тогда из Грузина с мрачными мыслями. Но вот ночью он стал испытывать удивительное явление превращения во всем теле. По всему телу стало разливаться, начиная с ног, как электрический ток, что-то хорошее, теплое. Он весь преобразился, он чувствовал себя счастливым, он воскрес, он чувствовал себя так, как никогда за все свои пятьдесят лет. Он был совершенно чист, без пятнышка, совсем святой. Он должен был сохранить это состояние навсегда, навеки. Он должен был встать и пойти к жене, но он этого почему-то не сделал. Продолжал лежать, и вот он стал чувствовать, как у него то там, то здесь потрескивает череп, настроение ухудшается, в голову забираются мрачные мысли. Трещал-трещал череп и дотрещался до того, что на следующее утро он стал разбивать его. Он не должен был этого делать, не должен был предаваться отчаянию по случаю прохождения того удивительного состояния. Он ошибочно думал, что это состояние исчезло совсем. Оно не исчезло. Оно осталось в нем. Доказательство хоть то, что он вспоминает, и воспоминание вызывает в нем теперь то же состояние. Он верит, что будет испытывать это состояние все чаще и больше и что в конце концов оно в нем укрепится и он окажется окончательно и навсегда воскресшим и как человек, и как писатель. И будет он чистым, святым, будет писать».
Кроме постоянного, упорного сосредоточения мысли на необходимости и обязанности «окончательно воскреснуть», Глеб Иванович употреблял и некоторые механические приемы для достижения этой цели. Между прочим, за время болезни у него развилась странная привычка постоянно что-то шептать про себя. Д-ру Синани он однажды объяснил, что при этом он «ведет борьбу с тьмою, не совсем еще исчезнувшею из его головы». «В те моменты, когда он кажется окружающим странным, он ведет борьбу, он содействует упрочению своего воскресения, счастия. Когда другим кажется, что он свистит, дует и т. п., он делает свое дело в пользу искоренения дурного, мрачного, темного (точно определить не может) тем, что шепчет: „Честью и совестью“. А когда он вскидывает голову, он как бы отмахивается от мрачного и шепчет: „Счастие“. Теперь он убежден, что хорошее в нем не погибло, что оно восторжествует окончательно. „Добросовестность, говорит, никогда не исчезала у меня окончательно“. Будет так, что в нем останутся только честь, совесть, любовь, счастие и т. п, и он будет писать. По-видимому, он как бы то и дело производит над собою эксперименты самовнушения». Однако иногда он прибегал и к более грубым средствам: колотил себя по голове с целью выбить оттуда дурные мысли…
А затем его бредовые идеи окрасились мистическим цветом. Вот одно из его писем к жене: «Уверяю тебя, дорогая моя, горячая любовь к богу с каждой минутой охватывает меня все больше и больше. Величайшее счастье жить на белом свете, светлое далекое будущее обрадует всех, кто меня любит, кто возлагает на меня большие надежды. А я люблю всех и воскресаю в любви ко всем страждущим и обремененным» и т. д. Д-ру Синани он говорил в это время, что «воскрес в любви к богу. Бога, – читаем далее в дневнике, – понимает в пантеистическом смысле и примешивает к нему любовь и бесконечность не то как атрибуты, не то как синонимы. Выходит поэтическое, довольно стройное миросозерцание, мало похожее на величавый слабоумный бред паралитика. Говоря о бесконечности, о мирах и т. п., прибавляет, что все это у него в голове, в голове его вселенная со звездами», и т. п. Еще далее он стал «ангелом господним всемогущим», стали ангелами и святыми все близкие к нему, и, даже пылая негодованием на Б. Н. Синани, он писал ему в такой форме: «Ангелу господню Борису. Позвольте просить вас написать мне, какая власть руководит вами надо мной, всемогущим ангелом-хранителем, – по власти господа бога или по вашему своеволию? Ангел господен Глеб».
Надо, однако, иметь в виду следующую оговорку дневника: «Слова „гений“, „ангел“, даже „бог“ и т. п. эпитеты, приписываемые им себе и близким ему лицам, вовсе не должны быть понимаемы как грубый бред вообще и как бред величия в частности. Сегодня, между прочим, он употребил слово „бог“ в применении к крестьянину, причем, по обыкновению, не мог обойтись без того, чтобы не назвать крестьянина по фамилии (Угланов). Общий смысл его фантазии следующий: люди сотворены так, что в них заложены все основания к всестороннему совершенствованию, к высокому развитию их духовных (умственных, нравственных и эстетических) способностей до такой степени, что они могут подняться до степени ангелов и даже выше. Когда люди свободны от влияния насилия, порока земного, они способны быстро развиваться духовно, подниматься все выше и выше к небесам, все больше и больше уподобляться высшим небесным существам, принимать (духовно) все высшие и высшие размеры. В то же время организация их (духовная) становится все сложнее, утонченнее, нежнее, чувствительнее. Для того чтобы удержаться на достигнутой высоте, необходимо, чтобы ничем не нарушалась полнейшая гармония в их организации, необходимо, чтобы их нисколько не касалось влияние земного, порочного, насильственного. Чуть их коснулось что-нибудь низменное, они сразу начинают быстро терять свои небесные качества и принимают грубые формы и размеры земных существ, обыкновенных людей. Называя те или другие лица, приписывая им те или другие эпитеты, он, как видно, имеет в виду не конкретное их состояние в данную минуту, а их потенциальную способность».
В этой мистически расцвеченной фантазии нетрудно усмотреть тот идеал, который манил к себе Глеба Ивановича и в здравом состоянии, приближение к которому он видел в укладе мужицкой жизни, в Венере Милосской, в «девушке почти монашеского типа» и осуществления которого в самом себе он так страстно желал. Оно наступило наконец, это осуществление, но уже в безумной фантазии. Да и то фантазия эта не раз разбивалась о страшные видения, в которых все близкие являлись или злодеями, разбойниками, развратниками, преступниками, или жертвами злодейств и преступлений; и сам он оказывался злодеем, разбойником (под некоторыми записками он так и подписывался: «Разбойник»), который убил или погубил, ограбил и т. п. всю свою семью, «зарезал свой ум, свою душу»…
Но да идут мимо нас эти ужасы, доводившие страдальца до последних пределов отчаяния. Мне хочется вспомнить в заключение Успенского счастливым – насколько может быть счастлив несчастный, то есть в красивой, поднимающей больной дух фантазии.
Это было в один из его приездов из Колмова в Петербург. Он заезжал ко мне почти каждый день, а кроме того, я в этот же приезд видел его дважды в больших собраниях, где он непременно хотел быть, несмотря на убеждения не ездить: на одном студенческом вечере в дворянском собрании и на большом обеде в ресторане (боюсь ошибиться, но, помнится, это был юбилей А. М. Скабичевского). На вечере молодежь, давно не видавшая своего любимца или даже только по писаниям знавшая его, окружила его густой стеной. Всегда застенчивый, тут он был особенно смущен, но вместе с тем приятно взволнован, взволнован так сильно, что его пришлось скоро увести. На обеде или, точнее, после о