ащите этого взгляда он посвятил почти всю свою жизнь. Но теперь, когда уж никто не решился бы оспаривать это положение, Плеханов берет на себя другую задачу: с той же марксистской точки зрения показать своеобразие русского исторического процесса. Да, Россия идет по тому же пути, что и Европа, но идет по-своему, не так, как Европа. И особенность исторического развития России — в исключительной роли государственности ее, заглушавшей личность. Складываясь, как держава европейская, Россия отразила на себе черты восточной деспотии. Идеи политической свободы, демократии, личного достоинства развивались в России слабее, чем в Европе. Эта особенность русского общественного сознания коренилась в особенностях русского общественного бытия; но с каким глубоким сочувствием говорит Плеханов о тех русских мыслителях, которые во имя прав личности боролись с захлестывавшим их традиционным холопством, гибли, но не сдавались. Вместе с другими историками Плеханов признает, что в известной полемике Ивана IV с князем Курбским первый защищал строй, более по тому времени прогрессивный, а Курбский отстаивал реакционную старину. И все же симпатии Плеханова на стороне Курбского. «В нем нет холопского настроения, — говорит Плеханов. В его лице московский боярин отказывается сложить свое человеческое достоинство к ногам государя. Поэтому его консерватизм много симпатичнее, нежели новаторство Ивана IV» (I, 192). Это не случайное замечание. Книга Плеханова весьма далека от сухого объективизма. Напротив, она субъективна. Реформы Петра Великого чрезвычайно ускорили процесс исторического отождествления России с Европой. Но Плеханов, не скрывая своих симпатий и антипатий, показывает, как искажен и задержан был этот процесс подавлением личности русского человека ростом холопства, усилением черт восточного деспотизма в новом общественном строе.
В этих работах Плеханова по истории русского общества он говорит как будто прежним своим языком, и все же это не прежний, а новый Плеханов. Полемика остается родной его стихией. Ему легче писать, имея пред собой противника. Прирожденный диалектик, он превосходно доказывает свою мысль, вскрывая противоречия своего собеседника. И он по-прежнему остроумен, находчив, изящен в споре. Но исчезла прежняя резкость в споре, злая насмешливость, самоуверенность. Плеханов вежлив, осторожен, даже почтителен, — когда говорит о Соловьеве, Ключевском. Он цитирует Милюкова без ехидных замечаний. И только в полемике с М. Покровским, историком-марксистом, в глазах Плеханова вдруг зажигаются веселые, злые огоньки. А между тем Покровский говорит и пишет так, как Плеханов — лет двадцать назад. Это не значит, что можно найти прямое противоречие между Плехановым «монистического взгляда» и Плехановым «Истории русской общественной мысли». Нет, такого противоречия, может быть, и нет. Но тогда Плеханова привлекала только одна сторона исторического процесса; теперь привлекает и другая. Он говорит в своей «Истории»:… «поле зрения исторического материалиста не ограничивается одной экономикой. В него не только входит, но непременно должна входить вся та «надстройка», которая, возникая на экономической основе, всегда имеет более или менее сильное обратное влияние на ней»… (1,254). Это совершенно верно, и тут ничего нового нет. Но в иные времена Плеханов замечал менее сильное, в иные времена более сильное влияние «надстройки». В «Истории русской общественной мысли» это влияние кажется настолько сильным и значительным, а ценность личности, ее прав и достоинства, настолько вырастает, что в книге звучат, — мы сказали бы, — жоресовские ноты.
Труд Плеханова остался незаконченным. Вернее, он только был начат. Можно сказать с уверенностью, что в следующих своих частях он стал бы апофеозом русской интеллигенции, история которой есть история борьбы за личность против молоха государственного деспотизма. Свои надежды на победу и освобождение личности Плеханов связывал с появлением нового общественного класса, пролетариата. Но об этом в первых частях книги есть только беглые отдельные мысли.
Работа над историей русской общественной мысли заполнила последние годы жизни Плеханова перед войной и во время войны. Он все дальше отходил в сторону от партийной политической жизни. Правда, по-прежнему он твердо стоял на страже марксистской ортодоксии, охраняя по преимуществу философские ее укрепления. Все попытки освежить эту сторону марксизма внесением новых методов и приемов философской мысли встречали суровый отпор. И тут Плеханов бил беспощаден. В опытах соединения социал-демократической программы с философией Маха, Авенариуса, неокантианцев он видел не только теоретический промах, а прямую измену социализму. Он зло полемизировал с Богдановым, Луначарским, Юшкевичем, отказываясь видеть в них «товарищей». В этих статьях сказывается прежний Плеханов — только охранитель. Его статьи могли убедить, что покушение соединить Маркса с Махом это покушение с негодными средствами. Но они не могли убедить в том, что философский материализм остается вполне пригодным средством и в наше время пытливой переоценки философских ценностей.
Плеханов откликался и на политические вопросы. Отходя от партийной жизни с ее фракционной междоусобной войной, он не отказывался от вмешательства в политику и от влияния на рабочий класс России. Не имея с ним непосредственной связи, он ни на минуту не переставал считать себя вождем и учителем рабочих. Его не смущало то, что он один, что за ним нет партии и что в государственной думе рядом с большевистской и меньшевистской с.-д. фракциями есть и «плехановская фракция» — из одного депутата. Он выступал со статьями и директивами, когда это находил нужным, не подлаживаясь ни к чьим настроениям и течениям.
Рабочее движение росло перед войной с чрезвычайной силой, побеждало и общественную апатию и полицейские препятствия, создавало свои организации. Оно шло параллельно по большевистскому и меньшевистскому руслу, дробясь, сверх того, на дополнительные течения. Меньшевистское питалось, между прочим, статьями Плеханова, видело в произведениях его после 1905 года основу для тактики широкого, пробивающего себе легальную дорогу рабочего движения. Но Плеханов именно против этого движения ополчился. На почве борьбы с «ликвидаторством» он временно сблизился с большевиками и зло полемизировал с группой Потресова, которая в сущности пыталась применить к жизни то, что писал Плеханов в борьбе с большевиками.
Эти колебания Плеханова были случайны. Они не имели особого значения и не оказали заметного действия на ход рабочего движения. Просто, «своя своих не познаша». Они свидетельствовали о том, что Плеханов, при всем его огромном уме и большой проницательности, был недостаточно устойчив в политических оценках. В теоретической области он был верным рыцарем одной идеи, в практической политике он неоднократно менял свои симпатии. Поэтому с теоретическим авторитетом Плеханова считались и его противники; мнения его по злободневным политическим вопросам выслушивались без особого почтения. На политической сцене Плеханов не имел успеха в последние годы. Имя его не могло стать популярным среди молодого рабочего поколения. За границей пустота вокруг него ширилась. От злободневной политики он все больше уходил вглубь истории русской общественности, ближе к любимым образам, ближе к родной литературе. Имя его реже встречается в партийной печати, зато чаще — в литературных изданиях. Литератор вытесняет в нем партийного работника.
9
Война… Мировое потрясение, крах второго интернационала, растерянность, смущение в рядах социалистов. Не все могли сразу найти снова твердую теоретическую позицию под собой, но сразу же одни почувствовали себя интернационалистами, космополитами, революционными гражданами мира, другие — также сразу нашли в себе немцев, французов, русских. Плеханов не колебался ни одной минуты. Он заявил открыто и публично, что он русский социал-демократ, а победа Германии означала бы гибель сильной и независимой России. С первого же дня войны он занял патриотическую позицию и стоял на ней гордо. Во всех странах, в Германии, Франции, Англии, России, мужества требовала как раз противоположная позиция. Против течения шли непримиримые социалисты, антимилитаристы. Их жизни и безопасности иногда грозила опасность. Они не встречали поддержки в собственных рядах. Зато обеспечено было им уважение даже среди противников. Либкнехта в Германии считали утопистом, Дон-Кихотом, но в благородстве мотивов не отказывали ему даже идейные враги. Плеханов выступал, однако, не в России, а за границей. Его окружала эмигрантская среда. Здесь, напротив, господствующим было интернационалистское, а то и пораженческое течение.
Здесь Плеханов был одинок. Его голос случайно и неполно долетал до России. Патриотизм Плеханова произвел тут сильное впечатление, но социалистические круги и в России были настроены против войны. Первые статьи Плеханова показались в России не меньшим скандалом, чем первые речи Либкнехта в Германии. Он оказался отщепенцем среди своих. Правда, жизни его никто не угрожал, и в тюрьму его не могли посадить, — он все равно был изгнанником из родной земли, за которую вступился в час войны. Но литературная и политическая репутация его сразу рухнула. Началась жестокая кампания. Большевики называли его «ренегатом», и это было наиболее мягким словом из пущенных против него метательных полемических снарядов. Меньшевики из деликатных соболезнующе намекали на старческую слабость. И уж никто, конечно, не мог признать за Плехановым благородство мотивов.
Плеханов шел против течения. Смешно говорить о влиянии возраста его. Он уж серьезно прихварывал, ему шел седьмой десяток лет, но его полемические статьи военного времени полны полемического задора, как всегда остроумны и изящны по стилю. Они отличаются обычными достоинствами и недостатками плехановских статей, и основной недостаток — отсутствие живого политического чутья, слабость злободневных политических оценок. Он говорил, как вождь, обращался к рабочим, — но не знал, не видел этих рабочих и не понимал их, как и они не понимали его. Но Плеханова это.