— Служанке я дал выходной, мадам Лефевр предпочитает другую нашу квартиру на авеню Терн, а Антуан в лицее Людовика Великого.
Я согнулась так, что живот плотно прижался к бедрам. Снова выжимаю губку на себя.
— Подогреть воду, Мари?
В этой комнате два камина. В одном горит огонь, а в другом плюется паром большой чайник, подвешенный на крюке над углями.
— Это, наверное, самая теплая ванна в моей жизни.
Даже месье Дега, который совсем не так богат, никогда бы не стал таскать чайник сам. Он позвал бы Сабину.
— Ты не могла бы сесть прямее? Я вижу только колени.
Я привыкла позировать месье Дега без одежды, но из-за странного поведения месье Лефевра да еще оттого, что мое тело меняется каждую неделю, я снова начала бояться. Тонкие, почти прозрачные волосы внизу живота и под мышками стали густыми и плотными. Кости на бедрах больше не выпирают — на деньги месье Лефевра я могу купить мяса. Крошечные выпуклости на груди наливаются с каждым днем, сегодня они как половинка абрикоса, а завтра — как большая желтая слива. Из-за этого крючки на моем лифе натягиваются слишком сильно и на застежке остаются три маленькие дырочки. Я сказала месье Лефевру, что еле могу дышать в этом лифе, и на следующий день после занятия меня обмерила портниха, а через неделю я получила новый лиф, с тарлатановыми рюшами на груди, подчеркивающими то, что там выросло, и кружевом на вырезе. Такая красота! В моей сумке лежало еще два лифа, один с низким вырезом на спине и маленькими розовыми бутонами на каждом плече, а другой с такими оборками, что я боялась получить выговор от месье Плюка. Но я все равно его носила. Один раз он внимательно оглядел меня, но ничего не сказал. Я решила, что он знает, от кого я могла получить в подарок такой лиф. Только от поклонника. От месье Лефевра.
Я выпрямляю колени и встаю, опустив руки. В одной руке у меня мокрая губка.
— Мойся, — говорит он. — Меня здесь вообще нет.
Я провожу губкой по обеим рукам, потом по ногам. Наклоняюсь и выпрямляюсь, тру плечи и шею. Потом вода остывает, и кожа покрывается мурашками.
— Хватит, — останавливает он меня.
Я не стояла неподвижно ни в одной позе. Он вообще ничего не понимает в рисовании. Он берет полотенце с комода и крутит пальцем в воздухе, показывая, чтобы я повернулась.
— Вытру тебе спину, — говорит он.
Я слушаюсь и медленно поворачиваюсь спиной. Он не спешит, прикасается осторожно. Я знаю, что он очень близко. Я чувствую его тепло и тяжелое дыхание. Потом он опускается на колено, вытирает полотенцем зад, одну ногу, потом другую, а потом я чувствую, как два пальца сквозь полотенце касаются местечка между ногами.
Я мгновенно застываю — прямо как в тот раз, когда Мари Первая заставила меня отпрянуть от прикосновения к позвоночнику. Он убирает руку, накидывает полотенце мне на руку. Я беру его и вылезаю из ванны. Вода капает на ковер с узором из лавров и виноградных лоз. Из-за этого он может мгновенно разозлиться, но сегодня он просто падает в кресло с лебедями и прячет лицо в ладонях.
За ширмой я бросаю полотенце, натягиваю панталоны, чулки — только до колен, юбку и блузку. Ботинки я не зашнуровываю.
— Возьми деньги из среднего ящика, — бросает он. — Тридцать франков.
Я не смотрю на него, но краем глаза замечаю, что он так и сидит в кресле, обмякнув. Я открываю средний ящик комода. Он полон монет — в основном золотых, медных совсем мало. Тут же лежат и пачки банкнот. Десять, двадцать, пятьдесят, сто франков. Я отсчитываю три бумажки по десять, но потом кладу одну обратно.
— Я возьму двадцать, — говорю я, и он смотрит на меня. Он кажется совсем старым.
— Хорошо.
Я понимаю, что должна рассказать обо всем Антуанетте. Но как рассказать о пальцах в укромном месте, умолчав о том, что я на самом деле не позирую, о том, что здесь никогда нет служанки, а окна закрыты занавесями. Это будет похоже на детский лепет. А Антуанетта сейчас мрачная и угрюмая, ходит по нашей комнатке и ломает руки из-за этого своего парня. С двумя десятифранковыми банкнотами в кармане я открываю дверь и тихо закрываю ее за собой, а потом долго стою в вестибюле, держась рукой за прохладный мрамор стены.
Антуанетта
Я бегу в темноте, огибая кучи мерзкой желтой грязи на тротуарах. Ботинки у меня грязные и мокрые, подол юбки тоже. Как я ненавижу декабрь, когда солнце не появляется раньше восьми утра, а потом имеет наглость исчезать еще до пяти часов пополудни! И это тогда, когда все кости ноют от сырости, тело дрожит от холода и тебе так хочется, чтобы солнечный лучик проник сквозь ткань платья и согрел тебя.
Я хотела выйти из дома пораньше и к восьми часам уже оказаться под огромной аркой Ла Рокетт, тюрьмы, куда перевели Эмиля и Пьера Жиля. Все заключенные здесь чего-то ждут. Большинство — отправки в Новую Каледонию, кто-то — гильотины, Эмиль и Пьер Жиль — решения президента и новостей о своей судьбе.
Но Мари меня задержала.
— У тебя есть минутка? — спросила она, выбираясь из-за стола и догоняя меня у дверей. Вид у нее был такой же, как всегда, когда она хотела сказать гадость про Эмиля, — напряженный, как у потаскушки в церкви.
В ее сердце не было ни капли жалости к Эмилю. Оно стало черствым и холодным, твердым как скала.
В последнее время я начала понимать, что она не любит меня по-настоящему. Я просто ее сестра, обыкновенная прачка и неудавшаяся балерина, статистка, которая подвела месье Леруа. И это Мари устраивало. Но та я, которая была возлюбленной Эмиля, ей не нравилась. Эту часть меня она скормила бы собакам. От ее злых слов становилось больно. Она не любила меня достаточно, чтобы понять и не лезть со своим мнением на этот счет.
Натягивая шаль на голову, я сказала:
— Вечером.
Она будет в Опере, скоро у нее дебют в «Корриганах», и сегодня должна быть репетиция. Мне надоело смотреть, как она тычет пальцем в газеты и пересказывает мне все эти статьи и рассуждения о том, заслуживает ли Эмиль милосердия. Она никогда не заботилась, чтобы скрыть от моих ушей разговоры о гильотине. Много месяцев прошло с тех пор, как его посадили в Мазас, но она не переставала нудеть. Даже после появления «Истории человека, осужденного на смерть». Даже после этого она только горько усмехнулась:
— «Душа человека важнее совершенного им в один ужасный момент». Ужасный момент! Да он же тем самым признался, что перерезал женщине горло!
С тех пор я раз сто повторяла ей:
— Мари, он всего лишь притворяется раскаявшимся, чтобы спасти свою шею. Это месье Дане все написал.
Сегодня утром, как и всегда, я не смогла от нее избавиться. Она встала между мной и дверью и схватила меня за руку.
— Антуанетта, всего одну минутку. Пожалуйста.
— У Эмиля не было отца, как у нас, — сразу отрезала я. — Никто не приносил в дом веточки лаванды или фигурку Тальони, парящей в танце. У Эмиля ничего такого не было.
У Мари задрожала нижняя губа. Она немедленно ее закусила, и мне тоже стало больно от воспоминания о папе. Я сделала ласковое лицо, и этого ей хватило, чтобы прижаться щекой к моей свалявшейся шали. Я досчитала до десяти и сказала:
— Мари, мне правда надо идти.
Она посмотрела на меня, как голодная собака, забившаяся в угол.
— Пожалуйста.
— Не смей ничего говорить про Эмиля.
Она покачала головой, как будто это я выдумала все ее гадкие слова.
— Я хотела поговорить про мою работу натурщицей. — Она снова закусила губу.
— Ну она же не весь день занимает.
— Понимаешь, меня беспокоит то, что у месье Лефевра даже мастерской нормальной нет.
— Ерунда! Да половина этих художников с Монмартра работает в той же дыре, в которой спит.
Мари молчала, продолжая кусать губы.
— Но если боишься, проси плату вперед, — посоветовала я.
— Не в этом дело, — серьезно ответила Мари. — По-моему, он вообще не художник.
— Господи, Мари… — До этого она вечно жаловалась, что месье Дега обрезает ноги на картинах.
— Он смотрит, а не рисует.
Я пожала плечами.
— На днях он заставил меня стоять в ванне и мыться.
Собиралась ли она попросить меня сходить с ней, как в первый раз, когда мы пошли к месье Дега? Тогда я осталась без дневной платы в Амбигю, а просидела в мастерской минут пять.
— Вода хоть теплая была? — иронично поинтересовалась я.
Она кивнула.
— Ну, знаешь, не всем платят за купание.
Я запахнула шаль поплотнее и сделала шаг к двери. Мари посторонилась. Губы у нее были искусаны чуть не до крови, и мне на мгновение стало не по себе, но улицы за окном уже просыпались. Я должна была уже быть на полпути к Ла Рокетт.
Перед тюрьмой полно экипажей и повозок, на булыжной мостовой толпятся зеваки, как будто все цветочницы и угольщики Парижа вдруг узнали, что на рю де ла Рокетт можно сегодня продать весь товар разом.
Паренек лет десяти хватает за рукав мальчишку помладше:
— Давай быстрее, скоро рассвет.
И тут я замечаю, что на гладком камненном возвышении, шагах в двадцати от входа в Ла Рокетт, высится гильотина. Выходит, мальчишки следили за сараем на рю де ла Фоли-Реньо, откуда ее вытащили, бежали по бульварам, рассказывали всем новости. Я нагибаюсь, хватаю парня за шкирку и притягиваю к себе.
— Кто? Кого будут сегодня казнить?
— Билле, — он вырывается, воротник трещит. — Мясника, который зарубил жену.
Я отпускаю его и вытираю руки о юбку. Мальчишки убегают, потом оглядываются через плечо и замедляют шаг. Я сажусь на низкий подоконник и прижимаю руку к сердцу. Оно бьется быстрее, чем когда я бежала сюда. И тут меня поражает мысль, которую я раньше гнала от себя. Я понимаю, что шея Эмиля тоже скоро ляжет в люнет гильотины. Я цеплялась за сказку, мечтала, что мы будем гулять по улицам Парижа, он положит руку мне на спину и будет подталкивать за угол, как в день нашей первой встречи. Теперь я с предельной ясностью вижу, что это осталось в прошлом и больше не повторится. Никогда. И надежды нет. Эмиля ждет либо Новая Каледония, либо гильотина. Это осознание словно удар под дых.