— Батька, скажи! Не томи!
— Дуванить? Казну дуванить? — прокричал Ермак голосом, срывающимся от злобы. — Кровь… кровь братов дуванить? Не дам! Волю — по перышку?!
— Воля игде ж? В холопы неволишь!
Ермак сорвал с себя зипун, будто тот душил его.
— Сам над собой донской закон сполню, коли порушу волю!
И тотчас остыл, пересилил сердце, заговорил быстро, свободно, с привычной властностью, уже чувствуя, что, стихши, слушают его; он не искал слов — легко они шли к нему сами, искусно складывались, и лишь сдавливало голос то, что клокотало в нем.
Одной головой крепко тело. Легко срубить долой голову, а срубивши — не прирастишь. Тело о многих головах — как безголовое тело. Такова была гулевая Волга.
Он дал ей голову. К великой силе, к небывалой мощи вел. И невиданной крепостью стал крепок уряд станишников.
Кто собирал казну в войсковые сундуки?
— Ты собрал?
Он повертывался и допрашивал, указывая пальцем:
— Ты? Или ты?
Войско собрало. Уряд казачий, какого не видывали доселе. Ту голову, коей живо тело, теперь под топор? Ту казну, коей крепка воля, на дуван?
— Не, не про то, товариство, Ермакова песня поется!
Он замолчал, пригнулся, тихо стало.
Затем, негромко, вкрадчиво, как бы меряя глазом высоту нагрянувшего и кошачьим шагом подбираясь к нему:
— Не с великого на малое… не цепи лизать… не по кустам выть… Есть ли сила аль бахвал себя выхвалял: “я силач”, да надселся, ломаючи калач?.. Разгонись, жилы все напряги — и дерзни, тут и сигани на самое великое!..
Остановился. Крикнул:
— Вона дорожка, никем не хоженная!
Потом припомнил — Дороша. Дорош наложил пошлины и дани за снасть свою и припас. В Дорошеву службу пошли; где же кабалы его?
И тихо, будто про себя:
— Горько ноне? А что ж? Полынь на языке, желчь в сердце. Да не мимо молвится: ум бархатный. Кто казаки? “В нуждах непокоримые, к смерти бесстрашные”. Горькое привыкать ли хлебать? Выхлебаем хлебово, таган переворотим и по донцу поколотим. Выдюжим. Бог свят, выдюжим!
Он улыбался. Он говорил о камских непочатых землях, о соболиных краях, о стране, где Белая вода. Не в неволю к Строгановым путь лежит, а на такую волю, какой уж никто не порушит.
И выговорил слово. Неслыханное.
— Казацкое царство.
И замолк.
Как пчелиное жужжание — в толпе. Кольцо вышел и кинул под ноги Ермаку шапку с лохматой головы.
— Пропаду, бурмакан аркан, что за песню, что за слово… А поеду с тобой!
Подбежал Брязга, вытащил, потряс саблю, закричал хрипло:
— Мечи, что ль, ребята, не отточены? “Дунай” давай! Выдюжим! Лезовый кладенец, женка казачья…
Медленно поднялся бурлак в онучах и, поддергивая штаны, сказал:
— Нам что Кама, что Волга… — стариковали, значит, мы… старики те… дело-то привычное — потягнем… Спина, спаси господи, зажила, крепка-то спина, мать пресвятая богородица!
Пан не спешил, поглядывал, послушивал и трудную эту речь, и ребячьи выкрики кидавших шапки удальцов-атаманов, которых разобрало, взяло за живое, и пчелиный зум переменчивой, уже преданно покоренной толпы (а что нового узнала, чего не ведала полчаса, час назад? Соловьиное слово! Слово — и власть…). Поскреб в затылке, хитрая ухмылка скользнула в усы.
— Хлопцы, та и до дому можно. Только что ж вертаться, не пополудничав? С полдороги, да и коней назад? Эге ж, хлопцы, кажу! Як уж пойихали, так аж пид самисеньку пику.
Повел бровью:
— Коней-то расседлайте, кто заседлал.
Тогда Рваная Ноздря прошел к Ермаку.
— Я не скажу так красно, как ты. А ты погляди на меня. Хорош парень? Ты не нюхал каленого железа. А я в гроб с собой тот запах понесу. Не забуду, как клещи рвут тело… Куда ведешь? Русь подымается, холопство избывая. Вотчины палят. Бояре по дорогам проехать страшатся. Мужицкой недоле — вот он конец. Царство сулишь — не прельстишь. То мужицкое ли царство твое? Тута станем. Разметем полки воеводины. Все крестьянство будет к нам!..
Ермак не перебил его, только поднял глаза.
— А ты струпья мои считал?
Ответил Ермаку тихий Степанко Попов:
— Не пойдем, слышишь? Мужики не пойдут. В лесу утаимся. В пески зароемся. Нет — в омут головой.
Ермак двинулся из круга. Был радостен. С ним атаманы и есаулы. Но, будто вспомнив что-то, остановился и хмурым взглядом перебрал уже зашевелившуюся толпу. Тот жесткий взгляд нашел двоих: Бакаку и есаула Федора Чугуя, который требовал дувана.
Зеркальца, коробочки с румянами, бусы, обручи, подвески, сапожки, бисер, летники, шубки, — все она упихивала, уминала в укладки с расписными крышками. На полу солома, наспех увязанный узел с торчащим рукавом — горница походила на разоренное гнездо хлопотливой птицы.
— Улетаешь, Клавдя?
Клава порхнула мимо, дохнула в лицо Гавриле, засмеялась, принялась горой накидывать подушки, для чего-то взбивая их.
— Далече, не увидимся! — пропела она.
— К старикам на Суру?
Она взялась пальцами за края занавески и поклонилась.
— И то к старикам. Угадал, скажи! Строгановыми зовут, слышал?
— О! Значит, берет? Берет, Клава?
Тряхнула головой так, что раскрутилась и упала между круглых лопаток коса.
— Ты берешь! Ай не схочешь?
— Трубачам, ягодка, одна баба — труба. — И засветился улыбкой. — Значит… Эх, дурак, прощаться пришел!
Она приблизила к нему свои выпуклые глаза.
— А ты попроси ангела с небеси!
Он потупился. Рот ее покривился, стал большим. Она отскочила, начала срывать, мять вышивки — цветы с глазастыми лепестками и тех птиц, которые напоминали ее. Он смотрел остолбенело, силился и ничего не умел сказать, пока она не крикнула:
— Уходи! Федьку-рыбальчонка только и жалко…
— Клава…
— Уйди! — взвизгнула она и притопнула.
А следом за ним выбежала сама, придерживая рукой платок на голове, бросив дверь открытой.
Поздно вечером, в стане, вдруг вынырнула из осенней тьмы около Ильина, спросила:
— Когда плывете?
Дышала часто, неровно, нарисованная бровь казалась окостенелой.
— Завтра? Аль еще поживете?
Зашептала ластясь:
— Гаврюша, ты скажи… Он говорит — не к Строгановым.
Он отозвался тихо:
— Сама понимай…
— Знаю! Зимовать обреклись, казачок! — Отшатнулась, тьма смыла ее лицо, низким, грубым голосом закричала: — Как собаку?.. Со двора долой, ворота заколотить — околевай одна, собачонка? Кровь родную кидать? Федька чей? Его, Кольцов, Федька — до меня еще не знал? Волки-людоеды, лютые, косматые! Упыри! А! Собака — я! На дне речном след ваш вынюхаю!
Мелькнула белым, скрылась, — в ушах Гаврилы все стоял ее истошный, исступленный крик. На сердце было смутно. Он не услышал тяжелых шагов. Оробел, когда на голову ему легла рука.
— К тебе приходила?
Ермак не стал ждать ответа, кивнул:
— Волосню прикрой, студено.
И Гаврила покорно вытянул из-за пояса, надел шапку.
— Волгу жалко? — спросил атаман. — Десять годов гулял, а нагулял…
То, что комом сбилось в груди у Гаврилы, того не тронул он. Сказал, чтоб дать ответ атаману:
— В Михайловском курене богатеями стали…
Ермак насупился.
— В войске нет Михайловского куреня… Завидуешь? — И посоветовал: — А ты — не завидуй. Мои сундуки сочти — много ль сочтешь?..
Плеснет внизу — и опять тишь. Атаман грузно опустился на поваленный ствол, оперся о колено.
— Расскажи чего.
Гаврила помялся, проговорил:
— Ушли мужики-то. Где на кручи отбились. Иные в деревеньках на Усе… Ермак перебил:
— Не можешь рассказать. Играть на трубе горазд, а рассказать — нечего. Ляг поди. Не шалайся.
— Не спится…
Атаман не встал; была и у него, видно, одинокая долгая ночка. Вдруг сказал:
— Где приткнутся, там и присохнут. В обрат глядят. Отдирать — оно и больно. А ты вперед погляди…
— Чего же ищешь, батько? — тихо спросил Гаврила.
— Чего ищу, того не видал здесь. Старое кончать пора. Время за новое браться. Гулевую Волгу скрепил — всю и сниму отсюдова. Целехонькую — никто не порушит. Полымю тому в ином месте — разгореться дам…
Осенью, когда рыба ложилась в ямы на дне реки, ветер свистел в оголенных березах и только дубы стояли увешанные желтой листвой, — вольница снялась с привычных мест и ушла вверх по Волге, а затем свернула на Каму.
Они плыли последний раз по огромной и пустынной реке, встречая редкие, одинокие дымки на берегах — один утром, другой к вечеру. Но временами доносился стук плотничьих топоров, бугор был оголен от леса, грудой лежали срубленные деревья, на бугре вырастал бревенчатый тын: воеводы городили города.
Так проплыли Рыбную, Чертово городище, Алабугу, Сарапуль, Осу.
Всех плывших было пятьсот сорок. Вел их начальный атаман Ермак, и с ним атаманы — Иван Кольцо, Иван Гроза, Яков Михайлов, запорожец Никита Пан, Матвей Мещеряк из северных лесов и пятидесятник Богдан Брязга, Ермаков побратим.
Всадник взмахнул шляпой с белым пером.
— Вольга! Знаменитый река! Почему он Вольга, стольник?
Стольник Иван Мурашкин передразнил его:
— Вольга! Вольга! Эх ты, Вольга Святославич!..
Человек в шляпе с белым пером весьма обрадовался:
— Русски конт Вольга Свентославич на русски река Вольга! Я занесу это в мой журналь.
Но когда он проехал несколько шагов, ответ стольника показался ему обидным, он ударом кулака нахлобучил шляпу и внушительно произнес:
— Я слюжиль дожу в Венис и слюжиль крулю Ржечь Посполита, вот моя шпага слюжит крулю Жан.
Войско приближалось уже к Жигулям. Ратники иноземного строя грузно и старательно шагали в своем тяжелом одеянии. Следы казачьих станов были многочисленны, но ни живой души не было нигде.
— Смердят смерды, — с пренебрежением сказал Мурашкин: его конь ступал по битой винной посуде. Сам стольник потреблял только квас.
Всадник с пером не разделил негодования стольника.
— Bonum vinum cum sapore, — возразил он, — bibat abbas cum priore
[13]
Русский человек пьет порох и водка и живет сто двадцать лет.