Как разобраться тут волжскому гулебщику? Но, видно, разобрался — не в царском, так в своем, — споро, не смутясь, поднялся Кольцо:
— Несбыточно. Водяная дорожка в Сибирь привела. Стругу малому — малая речка. Лебедю-кораблю и с Волги ход — в море Хвалынское.
Ловко угодил, забавник! Краткий гомон прокатился по палате и замер.
— Так, — повторил царь, — несбыточно. Так, Иван Кольцо! Вижу ныне, в день веселия: крылья ширит страна. На всход солнечный — соколиный лёт. Буде помилует бог — и доступим мы и то вселенское море на западе. Не жить нам без того! Море праотич наших!
Богдан Бельский сказал:
— Да не по вкусу то иным гостям в твоих хоромах. Руку-то твою как отводили!
— Скажи! — живо откликнулся Иван. И голос, и лицо его выразили удивление. — Уж не веревкой ли рады были связать, радея о животе, о нуждишках наших?
Бельский промолчал.
— Что ж они, разумом тверды паче нас грешных? Сердцем чисты, как голуби? Прелести женской, плотских услад отреклись? Говори! — упрашивал царь. — Может, землю свою и правду ее возлюбили больше жизни? В бдениях ночных потом кровавым обливались?
Оружничий шевельнул широкими плечами.
— Что пытаешь, государь?
Он утопил руку в червонно-русых волосах бороды, глаза его округлились и простодушно заголубели на полнокровном румяном лице.
— Не таи, Богданушка, — не все же тебе с девками на Чертолье пошучивать… А может, открой, — и вовсе не о том радели? Али… — Иван наклонился в сторону Бельского, будто поверяя ему одному: — Али и корень природного государя извести умыслили… как того Зинзириха вандальского?
И сразу опал гомон в палате.
Надо всеми пирующими, неподалеку от казаков, высилось туловище боярина-гиганта. Он все время сидел недвижно, хмурился, должно быть, не слушал — только последние слова царя и долетели до него: он опустил и поднял веки. Но кто такой Зинзирих вандальский, он, видно, не знал и тотчас отогнал его от себя, а опять вспомнил что-то свое, досадное — повернулся так, что грохнула дубовая скамья, и снова окаменел.
Царь же опять заговорил — негромко, торжественно.
— Бремя бы легкое — вразумить неразумных. Иная тягота выпала кормщику великого корабля. Страшна тягота! — И все громче, все звучнее закончил: — Бог укрепил кормщика! Неложных дал ему слуг. Ликует душа моя!
— Пиршество ликования! — подхватил казачий доброхот, князь Федор Трубецкой. — И полился его шепот: — Чуден, велелепен ноне государь — сколько лет не видали таким…
Он выкрикнул здравицу и славу великому государю. Вокруг подхватили, сделалось шумно. Зазвенела посуда.
Казаков со всех сторон стали спрашивать о стране Сибирь, — какая она. И Федор Трубецкой сам принялся отвечать на те вопросы, на которые не поспевали ответить гости.
— А реки в тех местах есть? Рек-то сколько? — старался перекричать других лупоглазый юнец с кукольными ушками, принятый Ильиным за боярина.
— Семь рек, — уверенно расчел Кольцо. — И против каждой — что твоя Волга!
Юнец разинул детский рот. Кругом смеялись. И опять хохотали ближние царевы, и ни разу не улыбнулся царь.
На подушке поднесли ему другую, двухвенечную корону. То была корона поверженного Казанского царства. Он возложил ее на себя.
И снова Гаврилу Ильина поразило выражение ликующего, жадного ожидания, которое жгло черты царя.
Царь хлопнул в ладоши.
— Иван Кольцо! Ты поведай: как хана воевали, многих ли начальных атаманов знали над собой?
Всякий раз, как царь обращался к атаману, Ильин был горд. А Кольцо отвечал не просто, но с нарочитым ухарством, прибаутками, точно мало ему было, что выпало беседовать с царем, — еще и поддразнивал самого Ивана Васильевича да испытывал: а что сегодня можно ему, атаману станичников, вчера осужденному на казнь?
— Карасям щука, а ватаге атаман — царь.
Шелест пошел кругом: дерзко! Царь помолчал несколько мгновений, потом выговорил хрипло:
— Потешил.
Тут Кольцо очутился возле царского кресла, пал на колени. А царь вскинул руку, коснулся ладонью головы казака. И неожиданно, порывисто казак поцеловал эту ладонь.
— С моего плеча, — сказал царь, — хороша ль будет с моего плеча шубейка?
Он отпустил казака. И оборотился к палате:
— Не фарисеи — разбойник одесную сидит в горних. Князь Сибирский нареку имя тати тому, Ермаку!
Уже не послам — прямо туда, в безмолвие кидал Иван язвящие слова:
— Всяк противляйся власти — богу противится. Горе граду, им же многие обладают!
Голос его (как исторгался он из хилого состава, из трепетной, впалой груди?) несся над столами, настигал на скамьях, в уголках, от него нельзя было укрыться.
— Не вы ли жалуете нас Сибирским царством? Не вы: разбойные атаманы-станишники. И за то все вины им прощаются. Гнев и опалу свою на великую милость положу. Всяк честен муж да возвеселится: радость ныне! Не посмеялись недруги над ранами отверстыми русской земли, над муками людей наших, над скорбью моей! Дожил я до дня такого! А с тех… — он остановился на миг… — с тех, кто одно мыслит с изменниками… — он ударил посохом, вонзил его в помост, — с изменниками, которые, до князя Ивана, хотели отпереть Псков Батуру, а Новгород шведам! — с тех псов смердящих вдвое взыщу! Огнем и железом!
Гаврила видел: царь гневен. Но за что прогневался он на этих добрых, услужливых, важных, блистающих, как небесное воинство, людей, кто из них и чем прогневил его, этого Гаврила не понимал. И с внезапной робостью, какую не мог подавить в себе, он стал оглядываться. У кукольного юнца испуганно дрожали загнутые ресницы. Боярин, весь черный, косматый, глядел исподлобья блестящими, колючими глазами. Рядом с ним, положив локти на стол, сидел гигант. Как из камня высеченный тугой затылок, мощный, почти голый круглый подбородок, глубоко врезанные глазницы. Он сидел, упрямо сжав губы, ничем не выдавая своих дум.
— Волки, ядущие овец моих! — воскликнул царь, и митрополит суетливо поднял, протянул к нему осьмиконечный крест. Со страстной силой царь отвел его.
— Молчи! Божьим изволением, не человеческим хотеньем, многомятежным, на мне венец этот! Никто да не станет между царем и судом его!
И вот в это время в палату вступил новый человек. Ровными, твердыми, неслышными шагами, слегка кивая направо и налево, не меняя озабоченно-усталого выражения умного лица, прямо к царскому месту прошел Борис Федорович Годунов. Со спокойной почтительностью немного наклонился, что-то проговорил. Иван коротко ответил — будто и не бывало гнева.
Очарованно глядел Ильин на царя… А тот серьезно, внимательно слушал Годунова, встал, сказал несколько слов (и, видно, совсем не так сказал, как говорил до сих пор на пиру) — в сторону стола, где сидели ближние бояре — Захарьин-Юрьев, Шереметьев, Мстиславский, царский шурин Нагой — вместе с худородным Богданом Бельским и стрелецким головой — от любимого Иваном войска, которое он завел в свое царствование.
Царь громко произнес:
— Ну, хлеба есть без меня.
И с Годуновым пошел к выходу.
Сибирские дела опять стали лишь малым волоском в огромной пряже… Будто легкий ветерок порхнул по палате. Играли гусляры, шуты, взвизгивая, дергали себя за кисти колпаков, — люди у столов не слушали, шептались. Куда пошел царь? Что же случилось? Ильин хотел спросить об этом у бело-розового старичка (князя Трубецкого не было видно), но старичок толковал соседу о яблоневом саде. Вдруг до слуха казака донеслось:
— На валтасаровом пиру сидим. Сибирскому царству плещем, десницу господню глумами отводим.
Черный косматый боярин забрал в кулак бороду, сощурился — и с внезапной тревогой стал прислушиваться Ильин.
— Весел ушел: не езуит ли проклятый Поссевин опять пожаловал? Али с Лизаветой Аглицкой союз? А все для чего? Ливонию отвоевывать. Одна могила угомонит…
Но челюсти гиганта двигались, как жернова, перемалывая пищу, — косматый напрасно окликнул его:
— А, Самсон Данилыч?
Тогда косматый повернулся в другую сторону.
— Уж ты скажи, Иван Юрьевич: тати от царя Кучума — что ж они, оборонят от ляхов? отвратят крымцев? аль мордву с черемисой смирят? Бело-розовый старичок, оторванный от разговора о яблоньках-боровинках, проворчал:
— Ась? Мне-то не в Сибири жить, а на земле отич, да и в гробу лежать — меж костей их…
И наконец расцепил челюсти гигант:
— Голод по весям. На дыбе пресветлая Русь. Вотчины полыхают от холопьих бунтов. Шатанье, смуты грядут: горько!
Как ударило в голову Ильина: вот они, недруги! И они не чинились перед татями, сидящими неподалеку.
— Слышали ноне? — сказал через стол рыжий, рябой. — Гремел-то опять как?
— Небось! — Гаврила с ненавистью смотрел, как гигант кукишем сложил кулак в рыжем волосе, глазом с жестоким торжеством показал на царское место: — Бирюза на грудях слиняла: видели? Теперь, чать, недолго!
Не чересчур ли увлеклись? Смолкло все — в тишине раздались слова гиганта. Сзади, незаметно войдя через скрытую дверь, стоял царь. Он стоял, прислонясь к стене, до белизны пальцев, в вырезе широкого рукава, стиснув посох.
С тяжелым шорохом одежд, в третьем венце, осыпанном самоцветами, царь двинулся к своему месту. Гусляры ударили по струнам. Иван Васильевич приветливо что-то проговорил — и бархатный молодец важно направился к гиганту, неся чару.
Как подбросило Гаврилу — он вскочил и, слыша стук собственного сердца, захлебываясь отчего-то и все глядя на лежащие на скатерти крупные, с сухой желтоватой кожей, руки царя, силился крикнуть, объяснить Ивану Васильевичу, вымолить, чтобы тот воротил эту чару, эту милость, непонятно посланную врагу… И вдруг Ильин в первый раз ясно разглядел глаза царя. Они были карие с голубизной. Но такой огонь расширял их зрачки, что казались они почти черными. И почудилось казаку, что это и была та огненная сила, которая жила в царе и жгла его. Гаврила потупился, будто этот суровый взор насквозь пронизал его.
А царь улыбнулся. И от этой улыбки явились, побежали и спрятались в жидкой побелевшей бороде частые морщинки. Ильин заметил веточки жилок в глазах и раньше времени погорбленные, словно под тяжелой ношей, плечи старого человека. В этот миг — показалось Гавриле — он узнал про царя, чего не знал прежде и никто не знал. Будто Иван доверил это ему одному, поднял и поставил рядом с собой — и вот вместе они, казак и царь, отделенные ото всего в палате: от бражников, от скоморошьих взвизгов, от шипящего шепота, от звероподобной злобы. “Не бойся! — сказала улыбка Ивана. — Я все знаю”. И, едва помня себя от восторга, теперь только одно хотел сказать царю Гаврила: что и он тоже понимает это, что все сделает, жизни не пожалеет, если потребует царь.