Князь говорил хриплым басом, досадливо, с учительной неспешностью. Мертво, тихо было за стенами, в мертвой тишине ревел Иртыш. Мышь скреблась. Едко несло спертым духом, пером, горклым салом, отрубями — тараканий запах.
— Так поступай. И дело будет свято…
Он раздражался все больше. Сердито умолк и тогда услышал вместо ответа:
— Что я тебя спрошу, Семен Дмитриевич, — хлеб не ты пригонял на Дон? Воевода удивился нежданности вопроса. Ермак помог ему:
— В тот год, как Касимка-паша шел на Астрахань?
Наконец неохотный ответ:
— Хлеб? Много я мотался по Руси на службе великого государя. Да и Дон велик. Не упомню годов и станиц ваших.
Грузно перевалился на другой бок.
— Ну, соснуть…
Утром князь перешел в Кучумов дворец.
Отдыхал с трудной дороги, медлил приниматься за дела.
От ханского частокола смотрел на Иртыш.
И казаки смотрели издали на высокого, чуть сутулого воеводу. Упорнее же других — казак с тяжелым зверообразно заросшим лицом, с громадным туловищем на кривых покалеченных ногах.
Князь заметил его, нетерпеливо подозвал:
— А подь сюда.
Тот приковылял, шумно дыша, горстью сгреб шапку и стал молча, не спуская с князя угрюмых глаз.
И князь не отвел взора, с любопытством, близоруко пригнувшись, оглядывал казака с головы до пят.
— Ханова работа, — кивнул он потом, указывая на ноги. — Не печалуйся: ныне за царем крепко. Ступай, бессловесный…
Он сказал о ногах. Рваных ноздрей не захотел приметить. И Филимон заковылял прочь; он припомнил, где видел эти ястребиные глаза.
Казаки зазывали стрельцов к себе в гости. Вечерами угощали водкой. Похвалялись с прибаутками, и московские люди дивились:
— Ишь, лисы, соболя сами под ноги валят!
Кто-нибудь из стрельцов спрашивал:
— А как у вас пашенька?
— Наша пашенька, детина, шишом пахана.
То была тоже похвальба: пашенька уже завелась, только мало ее было.
Старшины окрестных аулов по-прежнему приходили к Ермаку.
Он же говорил им:
— Идите к князю Семену.
Князь ожидал атамана, но не дождался. И однажды сам отправился к Ермаку.
— Тимофеич, — прямо начал он, — что гоже в кругу, не гоже у великого государя.
Донские порядки надо сменить московскими — вот о чем толковал он, сидя на лавке и костяшками пальцев постукивая по столу.
Ермак не перечил.
— Как велишь… Мы ж теперь царевы.
Князь удивленно вскинул брови. Он не ждал такой покорности от атамана, перед кем трепетал персидский шах, от страшного Ермака Поволжского, кто обвел вокруг пальца стольника Мурашкина, Строгановых и одним ударом уничтожил целую сибирскую державу. Афанасий Лыченцев, московский воевода, бежавший от Кучума, кинув припас и пушки, мог бы рассказать, что сладить со слепым ханом было не так уж легко…
Болховской слал и принимал послов; изредка говорил в тяжелом, пышном боярском облачении “государево милостивое жалованное слово”, но чаще гремел и стучал палкой о половицу. В хозяйство не очень входил, а больше махал рукой:
— Ты уж порадей…
И усмехался, как бы в оправдание:
— Страна-то мне чужая, голубчик…
Так называл он Ермака — “голубчик” и “Тимофеич”.
По-прежнему целыми днями не слезал Ермак с коня, а то и с лыж. Радел, не переча ни в чем.
А Болховской держал вожжи сибирского правления. Он был — князем Сибирским.
Казачьи же дела с его приходом стали не лучше, а хуже.
Он полтора года ехал из Москвы, загостился у Строгановых. И приехал с пустыми руками. Не о кулях же с мукой думать ему, когда по великой царской милости пришлось трястись в эти проклятущие места.
Не ворон жрать зовут казачишки — запаслись, стало быть, всем.
А зима ударила сразу. Она была суровой. Поначалу ходили на охоту. Но пурга замела тропы. Над сугробами торчали деревянные кресты. Кусками льда заткнуты оконца с порванными пузырями. В избах и днем темно.
Теперь стало тесно — по десять и больше человек жило в каждой избе. Спали вповалку. К утру не продохнуть.
Пятьсот лишних ртов быстро управились с казачьими запасами. Съели коней. Доедали мороженую рыбу — юколу. Отдирали и варили лиственничную кору. Обессилевшие люди, шатаясь, брели от избы к избе. Многие больше не вставали. Начался мор. Багровые пятна ползли по телу. И зимой сибирское княжение выпало из рук князя-воеводы Болховского.
У него в горенке горела лампада у божницы. Теперь он утих. Все реже поднимался с вороха шкур. Его тряс озноб. Головы Глухов и Киреев, по чину, являлись к воеводе, он слушал их внимательно и сердито, но слышал не их речь, а какое-то ровное постукивание за дверью. Оно не прекращалось и когда он оставался один. Чтобы заглушить его, он натягивал на лицо лисью шубу. Тогда больше не была видна темная муть за оконцем. Но постукивание продолжалось еще явственнее. Это билась жилка у него на виске.
И он вслушивался в ее биение днем и ночью, постепенно слабея. И беззвучно рассказывал самому себе свою жизнь.
Было в ней много дел, много смелости, много пройденного, проезженного, много бранного шуму, и шуму городов, и надежд, и дум, и мечтаний о великом жребии — не для себя, для отчизны; были непочатые силы, которым не видел конца, — их съела страшная ливонская война. Тогда, не старик, поседел он. И мало было тихости, хоть и хотел ее, — деревенской тиши и покоя в семье, в красном тереме на Москве. Надо ли было, чтобы кончилась она, жизнь, в черной глухомани? На то его воля, великого государя. К морям видел великие дороги — к турецкому полуденному морю и к западному, достославному, — ту пересекла ливонская война. В глушь, на восток — такой дороги не искал, для нее не жил, что ж, может, для нее и не хватило жизни, жизнь одна. Но у него хватило, у великого государя — для третьего царства, Сибирского; он похотел — и тут, в дикой пустоши, близ легкого князя Ермака, прерваться веку князя Болховского, строителя, воеводы, искателя дорог в кипучий мир, любозрителя всякого художества, усердного почитателя блистательной книжной мудрости — свидетельницы о нетщетности дел человеческих на земле.
Он не смеется — не дают вспухшие десны, да и нет сил, а, пожалуй, и охоты; только беззвучно усмехается — в уме, чуть опустив уголок рта.
…Тогда Ермак снова стал казачьим атаманом.
Он принял гостей, открыл для них кладовые, безжалостной, снова укрепившейся, властной рукой, он отделил судьбу казаков от судьбы стрельцов.
И в казачьем войске опять, как некогда, в сылвенскую зимовку, все подчинилось одному: дожить до весны. Десятники отвечали за своих людей, есаулы за десятников, атаман и казачий круг — за всех. Как будто ничто не переменилось с той зимы на Камне и воды совсем не утекло за четыре года. Казацкие партии промышляли в лесах: охотники гибли, но когда возвращались, то уж с добычей.
Люди, закаленные в боях, бились теперь с голодной смертью. Каждую кроху делили по кругу; выпадали дни с одной лиственичной корой — делили кору. В лучшие избы снесли больных цингой; их отпаивали настоем хвои. Атаман Матвей Мещеряк часами просиживал с Ермаком. И то, что насчитывал Мещеряк, делал законом Ермак, неумолимо отворачиваясь от свежих бугров на стрелецком кладбище.
В холодной избе, под давно угасшей лампадой, умер Семен Болховской. Костром из кедровых поленьев оттаяли землю. Ломом и кирками вырубили яму. В мерзлой сибирской земле закопали московского князя.
Голова Иван Киреев пропал. То ли бежал, то ли погиб где-то на Иртыше. Глухов ни во что не вмешивался — был доволен тем, что жив остался. И шагу не решался ступить без воли атамана. Те стрельцы, которые выжили, ходили теперь с казачьими сотнями.
А Ермак помощником себе считал не стрелецкого голову, но Матвея Мещеряка.
Морозы спали, днем налегал густой туман, подъедая снег, просачивалась медленная вода и пахла, как белье у портомоек. К вечеру снег примерзал, покрываясь настом. Начались оленьи и лосиные гоны. Верные казакам жители татарских и даже дальних остяцких и вогульских городов, пригнали в Кашлык, тайком от карачиных соглядатаев, нарты с дичью, рыбой и хлебом.
И вовремя: еле стих легкий скрип порожних нарт, как раздался топот копыт, лошадиное ржанье, крики татарских воинов. Двенадцатого марта карача с ордой подступил к городу.
Он думал легко взять его. Но Ермак хорошо укрепил бывшую ханскую столицу. Глубокий ров шел вдоль горы. За ним — валы и стены. Пушки стояли по углам.
В поле перед валом казаки пометали еще чеснок — шестиногие колючки из стрел. Кинутый чеснок тремя ногами впивался в землю, а три ноги торчали. Прикрытый снегом, чеснок калечил вражескую конницу, впивался в ступни воинам-пехотинцам.
Карача не смог взять Сибири. Но он стал станом перед городом и запер русских. Весна свела снег с полей. Берега Иртыша лежали в пуховом облаке распускающихся почек. Временами казаки видели множество повозок. Запряженные конями и быками, они двигались по черным дорогам к стану карачи.
Мурза не торопился. Его орда стерегла все выходы из Сибири. Но сам мурза не хотел скучать под крепостными стенами. Он раскинул свои шатры поодаль, в молодой роще у ханских могил на Саусканских высотах. Сухонький старичок, он любил стихи, краткие мудрые изречения и свежесть природы. Он жил в зеленом Саускане с женами и детьми, дожидаясь дня, когда ворота Кашлыка сами отворятся перед ним и гонцы поскачут по ближним и далеким городкам с вестью, что хан из нового рода сел на древний улус тайбуги. Русских в городе осталось мало. Многие перемерли за зиму. Пали отважные атаманы и бесстрашная волжская вольница, громившая Махмет-Кула. Не было надежды одолеть врага в открытом бою. Пушечная пальба орду уже не пугала. Татары только отводили обозы немного дальше. А смельчаки подбирались к стенам и пускали стрелы. К некоторым были привязаны грамоты. Мурза хвастал. Он грозил посадить на кол атаманов и набить чучела из кожи казаков и стрельцов.
Снова начался голод. И на этот раз гибель казалась неотвратной.
— Повоевали. Вот и повоевали!..