нных и беззащитных. Он говорил, что мир наступит только по окончании войны, когда Господь призовет нас покончить с ней. Он говорил все это, заткнув пистолет за пояс. И все вокруг постоянно кричали «аминь», даже маленькие дети.
Сегодня я пришел домой на обед и застал тебя за игрой в мяч с Джеком Боутоном. У тебя была его перчатка, отличная новая перчатка филдера, которая доходила тебе почти до локтя, а у него – старая перчатка Эдварда, которую я храню у себя на столе. И ничего предосудительного в этом не было. Я сам виноват, что у тебя не было собственной перчатки. Я это исправлю.
Боутон-младший учил тебя ловить граундеры – подачу по земле, вероятно, для того чтобы отвлечь внимание от того факта, что на лету ты вряд ли поймаешь мяч в принципе. Ты очень серьезно относился к происходящему, бегал туда-сюда на своих крепких детских ножках, а он подзадоривал тебя криками: «Давай, давай!» – а потом колотил в перчатку и говорил голосом спортивного комментатора: «А секунды так и бегут одна за другой, ребята. Успеет ли он сделать бросок вовремя?» И ты снова терял мяч, а он говорил: «Удивительно, ребята. Бегун, похоже, споткнулся из-за собственных шнурков! Он упал! Ему надо перевести дух! Теперь он поднялся и направляется к базе!» И добавлял: «Он приволакивает левую ногу, друзья, он прыгает на одной ноге!» В этот момент ты, заливаясь смехом, наконец подал ему мяч, а он произнес: «Что ж, друзья, бегун вне игры!» Это было прекрасно – наблюдать за вами, стоя в тени.
Помню, я смотрел, как Луиза прыгает через скакалку на этой же улице в ярко-красном пальто, а ее косички взлетают ввысь в холодном воздухе. Стояла ранняя весна, так что поднять пыль она никак не могла. На деревьях только набухали почки. Они еще сохранили тот легкий удалой вид, который обычно имеет молодая поросль. Не знаю, кто придумал посадить вязы по всему городу, но кто бы это ни был, он сделал для нас благое дело. Мы со стариком Боутоном раньше играли в мяч под теми же деревьями, пока у него не начали болеть суставы, а это было еще до того, как ему исполнилось сорок, насколько я помню. Его здоровье доставляло ему тогдашнему немало хлопот. А этот Джек Боутон годился ему в отцы, если присмотреться хорошенько.
Я пытаюсь извлечь максимум пользы из ситуации. То есть пытаюсь рассказывать тебе о том, о чем никогда не подумал бы рассказать, если бы воспитывал тебя сам, как отец – сына самым привычным образом, общаясь на равных. Когда все идет как положено, сложно запомнить, что именно произошло. О стольких событиях тебе никогда в голову не пришло бы рассказывать другим.
А я верю, что, быть может, именно эти мгновения станут для тебя самыми важными и ты поделишься впечатлениями уже со своим ребенком, чтобы он узнал тебя лучше. Я помню тот день из моего детства, когда лежал под телегой с другими маленькими детьми и наблюдал, как взрослые разбирают руины этой баптистской церкви, а отец принес мне на обед одно печенье, и я выполз из укрытия и сел на колени рядом с ним под дождем. Я помню это так, словно он преломил хлеб и положил кусочек мне в рот, хотя знаю, что он этого не делал. Его руки и лицо почернели от пепла: вид у него был обугленный, как у одного из старых мучеников. И он сел на колени под дождем и достал печенье из-за пазухи, и он разломал его, это правда, и отдал половину мне, а другую взял себе. Это действительно был хлеб скорби, ибо тогда все прозябали в бедности. Несколько лет стояла засуха, так что времена выдались тяжелые. Хотя мы не обращали на это особого внимания, ведь тяжело было всем. И, наверное, поэтому никто не переживал из-за дождя. Он случался так редко. Еще я всегда вспоминаю, как женщины распустили волосы и позволили длинным юбкам волочиться по грязи, даже старые женщины, как будто это нисколько не беспокоило их. А потом это пение, которое в моих воспоминаниях звучит прекрасно, хотя я совершенно уверен, что в действительности оно не было таковым. Его просто унес бы шум дождя. «Под крестом Христовым». Все чудесные старые мелодии. Эта горькая закуска значила для меня все больше, по мере того как проходили годы. И много раз я размышлял об этом.
Неудивительно, что я вспоминаю этот день так, словно отец причастил меня, вытащив «хлеб» и преломив его покрытыми пеплом руками. Странно, что я помню, как именно принял его, потому что в наших краях священник никогда не клал хлеб в рот причащающегося, как делают в некоторых церквях. Я думаю об этом потому, что в то утро, когда мать привела тебя на причастие, выставила вперед и сказала: «Ты должен дать и ему», – я преломил хлеб и дал его тебе с руки как раз таким образом, как никогда не сделал бы мой отец, если не считать этого воспоминания. И я знаю, что в то мгновение я в некотором роде хотел поделиться с тобой этим воспоминанием, которое очень дорого мне, хотя только сейчас я стал осознавать, как часто возвращаюсь к нему.
Потоком беспрерывным время
Всех забирает сыновей;
Они летят, забытые, не медля,
Как умирают сны в рассветной мгле.
Добрый старый Исаак Уоттс. Я часто думал об этих строках. Я всегда недоумевал, какое отношение эта настоящая реальность имеет к реальности конечной.
И тысяча веков в Твоих глазах
Мелькает за один лишь вечер…
И это, несомненно, правда. Наши мечты о жизни закончатся так же, как и сны, резко и безвозвратно, как только взойдет солнце и станет светло. И мы подумаем, что весь этот страх и все это горе ничего не значат. Но это не может быть правдой. Не могу поверить, что мы можем полностью избавиться от наших печалей. Это означало бы забыть, что мы жили, если говорить человеческим языком. Мне кажется, по большей части человеческая жизнь состоит из печали. Например, в этот самый момент я испытываю некую скорбь, исполненную любви к тебе, которую ты прочтешь между строк, ибо я совсем тебя не знаю. И, поскольку тебе суждено расти без отца, ты, бедный ребенок, сейчас лежишь на животе в лучах солнца, а Соупи спит у тебя на пояснице. Если ты рисуешь эти ужасные маленькие картинки, которые принесешь мне, надеясь на похвалу, я, разумеется, похвалю тебя, потому что у меня духу не хватит произнести хоть одно нехорошее слово, которое может тебе запомниться.
Я расскажу тебе еще пару старых историй. Я так много знаю о былых днях еще из тех времен, когда мы с отцом заблудились в Канзасе. Не знаю, плакал ли я на самом деле, зато знаю, что много раз с трудом сдерживался, чтобы не разразиться слезами. Подошвы моих ботинок истерлись до дыр, и пыль со щепками и гравием попадала внутрь и точила мои носки, а потом уже и ноги. О, эта страшная грязь! О, эти волдыри! Время лежит на детях тяжелым грузом. Они тяжело приобщаются к церкви, как тебе известно. Так и я брел и брел в никуда день за днем и всегда хотел остановиться, посидеть, прилечь, а отец продолжал идти вперед, несомненно, терзаемый отчаянием, ибо имел на это полное право. Раз или два я в самом деле присел. Я просто сидел там на жаре, а сорняки вместе с кузнечиками летали вокруг моей головы, а он все шел и шел, пока почти не скрылся из виду, а для этого в Канзасе надо отойти на внушительное расстояние. Тогда я вскочил и бросился догонять его. Он сказал: «Так тебе скоро захочется пить». Что ж, мне полжизни казалось, будто меня мучает жажда.
Но приятнее всего было то, что, когда я находился подле него, он рассказывал мне удивительные истории, которые оставил бы при себе в другой ситуации. Если нам удавалось добыть ужин, он рассказывал что-то интересное в знак благодарности, а если ужина не было, то говорил, чтобы развеять грусть. Однажды несколько сов разбудили нас уханьем, как это иногда случается, и он поведал мне о том, как однажды проснулся ночью и вышел во двор и увидел, как старый мул Джона Брауна[16] выходит из церкви его отца. Кто-то долго уговаривал животину спуститься по деревянным ступенькам в ночной темноте при свете одной только луны. Потом что-то загремело, и послышался печальный суровый голос: «Все хорошо. Все хорошо». Потом из церкви вышли четыре лошади, гарцующие, оживленные и уже оседланные. Потом двое мужчин забрались на одну из лошадей, а вторую повели за собой за поводья. Один из них был ранен, и его приходилось поддерживать. Они уехали, не сказав ни слова. Потом, через пару минут, мой отец услышал, как открылась дверь конюшни, и различил топот и шумное дыхание их лошади, а потом – голос деда, который говорил с ней. Вскоре дед тоже уехал.
Он рассказывал, что пошел в церковь и сидел там в темноте, недоумевая, что делать дальше. Тогда ему не было и десяти. Он говорил, в церкви пахло лошадьми, порохом и потом. (Тогда не было таких пуль, как сейчас, так что они использовали лишнее время, чтобы зарядить ружья порохом.) Они расставили скамьи и стол для причастия вдоль стен, чтобы освободить место для животных. Несомненно, мужчины спали на скамьях, и раненый – тоже, потому что на одной из них осталось очень много крови. Отец говорил: «Это было первое, что я увидел, когда стало светать».
Он вытащил эту скамью через заднюю дверь и положил ее на бок, так что она погрузилась в высокую траву. Он старался, чтобы трава тоже сильно не пострадала. Потом он взял лопату и метлу и убрал за лошадьми так тщательно, как только смог. Он взял ведро воды и кусок мыла и принялся тереть пятно от крови, но оно становилось только больше. В итоге он залил водой весь пол, чтобы пятно стало не таким заметным. Он подумал, что если мужчин, спавших в церкви, кто-то преследовал, то этот кто-то может заявиться в церковь в любое время и как раз будет искать нечто вроде навоза мула на полу или следов крови на скамье. И, разумеется, об этом в любом случае следовало позаботиться, особенно если принять во внимание то, что наступила суббота.
Но те же самые преследователи, разумеется, удивились бы, застав его за уборкой церкви еще до восхода солнца. Потом ему пришло на ум, что это очень странно для его отца – вот так уехать без каких бы то ни было приготовлений, не оставив распоряжений о том, как все исправить, бросив его в этой нелепой ситуации, когда он только встал с постели и не понимал, что делать. Он думал обо всем этом и как раз тащил ведро воды в церковь, когда заметил мужчину в американской армейской форме, который сидел в сумерках на скамье, прислонившись к стене, со шляпой в руках. Пистолет лежал на скамье рядом с ним.