Галаад — страница 45 из 45

м прекрасное зрелище для моих старых глаз при свете свечей. Прохлада утихомирила всех насекомых. Похоже, сама темнота заставляет нас говорить тише, как будто мы заговорщики. Твоя мать возносит хвалу Господу и намазывает маслом хлеб. Я в самом деле жалею, что Боутон не видел, как его мальчик принял благословение, как он склонил голову. Если бы я только мог рассказать ему, если бы он все понял, то позавидовал бы, что не видел этого, позавидовал бы, что не он благословил его. Это почти то же самое, как если бы я почувствовал его руку на моей руке. Что ж, я могу представить его за пределами этого мира, как он оглядывается на меня в изумлении, ибо он осознал: «Вот почему мы прожили эту жизнь». Есть тысячи тысяч причин прожить эту жизнь, и каждая из них будет достаточной.

Я пообещал Боутону-младшему, что попрощаюсь за него с отцом, так что я прогулялся до их дома после ужина, когда, как я знал, старик уже будет крепко спать. Когда комната опустела, я прошептал пару слов. Мой добрый друг уже почти ушел из этого мира, и тучи сгустились над его мирским пониманием. А в его слухе я сомневаюсь уже несколько лет. Я знал, что, если произнесу это имя, когда он бодрствует, он постарается собраться и будет жадно вслушиваться в каждое слово. Я создал бы в его душе волнение, которое ни тогда, ни когда бы то ни было еще в моей жизни не смог бы усмирить никакими средствами. Как будто какие бы то ни было мои слова могли бы приподнять для него завесу тайны хоть с одной стороны. Он остался бы один на один со своими печальными умозаключениями, а у меня просто не было сил смотреть на это.

Я подумал, как хорошо было бы, будь все, как у древнего Иакова, чтобы любимый сын, которого он потерял, привел для благословения чудесного маленького Роберта Боутона Майлза. «Не надеялся я видеть твое лице; но вот, Бог показал мне и детей твоих»[40]. Мне доставляла радость мысль о том, как прекрасно это могло бы быть, столь же прекрасно, как любое видение ангелов. Мне кажется, что когда что-то должно быть истинным, в нем заложена сильнейшая истина, и она навевает мне мысли о небесах. Что ж, я много думаю об этом, как тебе известно.

Бедная Глори поставила рядом с кроватью Боутона стул для меня, и я посидел с ним немного. Когда-то я залезал в эту комнату через окно под покровом утренней темноты и будил его, чтобы отправиться на рыбалку. Его мать сердилась, если мы и ее будили, так что мы старались не шуметь. Иногда он просто не желал просыпаться, и я дергал его за волосы, тянул за ухо и шептал всякую ерунду. Если мне удавалось придумать какую-нибудь глупость, то он просыпался со смехом. Это было давно. И вот он спал передо мной вчера вечером на правом боку, как всегда, в объятиях Господа, несомненно, хотя я знал, что если разбужу его, то он вернется в Гефсиманский сад. Поэтому я произнес, пока он спал: «Я благословил твоего мальчика. Я все еще чувствую тяжесть его лба на моей ладони. Я сказал, что люблю его так, как ты хотел, чтобы я его любил. Теперь я уверен, что молитвы твои наконец услышаны, старина. И мои тоже, мои тоже. Нам долго пришлось ждать, не правда ли?»


Уходя, я увидел, что Глори стоит в коридоре, наблюдая за тихим разговором в гостиной. Там сидели ее братья и сестры с женами и супругами, с детьми, взрослыми и не очень. Они обменивались новостями, беседовали о политике и играли в червы. Еще больше родственников собралось на кухне и на втором этаже. В дверях я встретил еще пять или шесть человек, которые вышли на прогулку. Мне стыдно, что я не задумывался до сих пор, как тяжело ей, наверное, было отпустить Джека и остаться одной в этом бурном вихре плодородия и радости, остаться одной и терпеть эту тактичную и искреннюю доброту, без единой улыбки, которая помогла бы ей преодолеть бесконечную череду испытаний. И некому было ее защитить, и нет ничего хуже, чем оставить человека вот так. Тогда лишь один Господь может принести утешение.


Иногда мне кажется, как будто Господь раздувает эти угасшие серые угли Мироздания, и тогда они загораются на мгновение, или на год, или на время жизни. А потом все возвращается в привычное состояние и, глядя на них, уже не догадаться, что здесь когда-то был огонь или свет. Вот о чем я рассуждал в проповеди в честь Троицы. Я размышлял над этой проповедью, и в ней есть доля правды. Но Господь более постоянен и куда более расточителен, чем хочет казаться. Куда бы ты ни посмотрел, мир может засиять, словно прошел через преображение. Тебе и пальцем не нужно для этого пошевелить, лишь проявить готовность это увидеть. Только у кого хватит смелости открыть на это глаза?


Я просто попрошу твою маму сжечь мои старые проповеди. Дьяконы займутся этим. Их хватит на то, чтобы развести большой костер. Я тут подумал о хот-догах и зефире, чтобы отметить первый снег. Разумеется, она может отложить те из них, которые захочет сохранить, но я не хочу, чтобы она тратила на них силы и время. Когда-то они имели значение, а может, и нет, пора положить этому конец.


Есть два случая, когда священная красота Мироздания становится ослепляюще очевидной, и они идут рука об руку. Первый возникает, когда мы ощущаем нашу земную недостаточность в этом мире, а второй – когда мы ощущаем, насколько этот земной мир недостаточен для нас. Святой Августин говорит, что Господь любит каждого из нас как единственного ребенка, и это должно быть правдой. «И отрет Бог всякую слезу с очей их»[41]. И я не умалю красоту этих слов, если скажу, что именно это и будет нужно.

Теологи говорят о предшествующей милости, которая предваряет саму милость и позволяет нам принять ее. Я думаю, здесь должна быть и предшествующая смелость, которая позволяет нам быть храбрыми, то есть признать, что не вся красота видна нашему глазу, и не все ценные предметы вручили нам в руки, и что пренебрегать ими значит причинять большой вред. Таким образом, эта смелость позволяет нам, как говорили древние, найти себе полезное применение. Она позволяет нам быть великодушными, а это еще один способ сказать то же самое. Но так говорят проповедники. Что я могу оставить тебе, кроме обломков былой храбрости и простейших знаний о галантности и надежде? Что ж, как я сказал, все это теперь превратилось в угли, и добрый Господь, конечно, в один прекрасный день снова раздует пламя.


Я люблю прерию! Я часто наблюдал, как восходит солнце, и свет затопляет горизонт, и все начинает сиять. Слово «добрый» так прочно укоренилось в моей душе, что я искренне удивляюсь, как мне позволили приобщиться к такому действу. Быть может, в начале нового дня бывают и более приятные моменты «при общем ликовании утренних звезд, когда все сыны Божии восклицали от радости»[42], но я придерживаюсь иной точки зрения, а они и так ликуют и восклицают, и у них есть на это полное право. Здесь, в прерии, ничто не отвлекает от любования утром и вечером, ничего нет на горизонте, чтобы сократить день или отложить ночь. С этой точки зрения горы могут вызвать только раздражение.


Мне кажется, это довольно по-христиански – быть неприметным и не привлекать внимания, как наш городок. Я и представить не могу, что рано или поздно ты уедешь отсюда, и, если ты так поступишь или собираешься, это будет правильно. Весь Галаад и в самом деле есть воплощение надежды, хотя она уже начала истощаться и истощается все больше. Но даже истощенная надежда все равно остается надеждой.

Я люблю этот городок. Иногда я думаю, что мне нужно обрести вечный покой именно здесь, в знак неистовой любви. И я тоже буду медленно тлеть здесь, до тех пор пока весь мир не озарит великий и всеобщий свет.


Я буду молиться, чтобы ты вырос смелым человеком в смелой стране. Я буду молиться, чтобы ты нашел для себя полезное применение.


Я помолюсь, а потом пойду спать.