Галатея, или Последний роман для девственников — страница 29 из 83

зрослых трудно понять. Машина тормозит, и дед, вполголоса ругнувшись, тормозит. Отара овец, не спеша, переходит дорогу. Колокольчики звенят. Овцы блеют. Ягнята молчат.


41

«Брайт елоу» это, если говорить по английски, энергично желтый, думает Лоринков, и потирает глаза, в которых плывет Армянское кладбище, куда он заходит проведать могилу деда. Повторяет английские слова. Глаза устают, он много читает, еще больше пишет — правда, вовсе не того, чего следовало бы, — и под вечер глаза отказываются смотреть, как руки какого-нибудь грузчика — держать. Руки от резких ударов по клавиатуре дрожат, и болят, особенно правая, и в зале Лоринков спасается от боли в ней, вращая гриф от штанги, и к нему подходит кто-то из посетителей, чтобы радушно, — как принято, — потрепаться о том да о сем, слушай, начинает он, но осекается, когда Лоринков глядит на него снизу с перекошенным и отсутствующим лицом. Жалко, не пьет. Писателю Лоринкову кажется, что его сжатые с утра челюсти и напряженные мышцы можно расслабить, как раньше, алкоголем, — он, уложив домашних, вытаскивает из чулана бутылку турецкой водки, и выпивает ее, как воду. Всего-то литр. Всю ночь от него пахнет анисом и мечетями, но утром он просыпается в шесть часов, чтобы час лежать на кровати, вытянувшись и сжав зубы. Не помогает. Писатель Лоринков бросает эту глупую затею, и прячет обратно в чулан предусмотрительно вынутые оттуда шесть бутылок вина, четыре шампанского, и две — коньяка. Повторяет английскую грамматику. Мысли о том, чтобы куда-нибудь уехать, все еще посещают его, но Новая Зеландия, о которой он мечтал вечерами много лет, становится утерянным раем. Всё газеты. Лоринков подтягивает свой английский до вполне приличного уровня, и может читать англоязычную прессу без словаря. Прочитанное ужасает. Зеленый рай у Океана, Новая Зеландия, где пасутся овцы и молчат ягнята, где самые красивые в мире пейзажи, где есть горы и море, где всегда зелено и нет ядовитых змей, где, где… — перечислял Лоринков под скептическим взглядом жены, — оказывается таким же дерьмом, как и все остальные страны мира. В Новой Зеландии судят банджоиста-убийцу, который пошел с приятелем-голубым в его дом и вбил несчастному педику гриф от банджо в глотку. Парень раскаивается. Когда за ним приезжает полиция, привлеченная шумом в доме педика, парень — это турист из Венгрии — кричит и ругается «на громком венгерском языке». Лоринков смеется. В Окленде мужчина падает с платформы на пути, и его тащит за собой поезд, и все случилось из-за обычной безалаберности, потому что платформа временная, и что-то в ней не так. Лоринков сплевывает. В лесу заблудилась группа туристов. Парня, который развозил пиццу, — ребенка еще, семнадцати лет, — пристрелил новозеландский полицейский, который преследовал другого парня. Тому предъявили сорок обвинений, Господи, что нужно сделать, чтобы получить сорок обвинений? Лоринков теряется в догадках. Жадно читает. Узнавать чужой язык, понимает он, так же удивительно, как начать ходить, — ты просто читаешь текст и с удивлением понимаешь, что тебе не нужны костыли, не нужна рука, не нужно ни за что держаться, — ты просто идешь, и все тут. Новая Зеландия меркнет. Родители бедняги-посыльного требуют полицейского расследования, его проводят, но о результатах его не сообщают, виноватых нет — в общем, все как везде. Качает головой. И это только за неделю. Лоринков читает «Нью Зиланд Трибьюн», слушает БиБиСи, пролистывает «Гуардиан». Невероятно. В Англии можно служить с семнадцати лет, а восемнадцатилетних парней они отправляют в Афганистан, говорит он жене, невероятно. Она молчит. Не нужно меня ни в чем упрекать, резко говорит Лоринков, все равно есть на свете место, где спокойно и тихо, место, где нет ничего, что бы напоминало мне об этой Молдавии, об этой дыре сраной, которую я ненавижу. Жена молчит. Я здесь как в вакууме, говорит он, мне нечем дышать в буквальном смысле, и ты прекрасно понимаешь, что дело тут не в мании величия, которой я не испытываю хотя бы потому, что не считаю себя ве… Жена молчит. Если смешать пять соловых ложек валерьянки с четырьмя столовыми ложками настойки пустырника, засыпаешь всего за час, а не за три, узнает Лоринков опытным путем. Смешивает коктейли. Снятся сны на английском. Подумывает о том, чтобы податься из Молдавии в Чили, но ему страшно учить испанский язык и читать, что там у них, в Чили, происходит. Очарование развеется. Вечером писатель Лоринков садится в ванной около стиральной машинки, и довольно неожиданно для себя начинает что-то там писать, и пишет почти до утра, и ему даже не очень противно то, что он пишет. Это признак. Машинка белая. Ярко-белая. Значит, «брайт уайт». Слово «брайт» и значит «ярко», если поставить его рядом с цветом. Учит сына. В обед выходит из офиса, где служит, на кладбище — Армянское, в центре старого Кишинева, — и прогуливается к могиле деда. Та вся в цветах. Цветы желтые. Дед на памятнике совсем не похож на себя при жизни, потому что он был человек худощавый, чего художник передать не сумел. Лают собаки. Лоринков оборачивается, и видит, как на человека, пришедшего навестить могилу, налетает стая из нескольких десятков собак, человек отбивается, но падает, обливаясь кровью. Кишинев стагнирует. За те два года, что у власти в городе находился представитель оппозиции, — либерал Дорин Киртаки, — разрушено почти все, говорит президент страны, Воронин. Неудачно шутит. В городе развелось так много крыс, говорит Воронин, что нужно взять одну из них, расстегнуть Киртаке ширинку и посадить ему туда эту крысу. А чего. Он все равно холостой, смеется Воронин, и его спичрайтеры с ужасом думают о том, каким образом придется дезавуировать этот невероятный бред. Киртака в долгу не остается. Говорит что-то о пристрастии Воронина к алкоголю. Пока они так славно переругиваются, за полгода поголовье бродячих собак в Кишиневе увеличивается с тридцати до сорока тысяч, и местные газеты пишут о трех случаях гибели людей от нападения бродячих псов. Бьют тревогу. Если есть в мире сумасшедший, которому бы хотелось переехать в Молдавию, — думает Лоринков, прогуливаясь по кладбищу, — читая местные газеты, он передумает это сделать. Писатель Лоринков напоминает себе котел, крышка которого припаяна, и который вот-вот взорвется. Избитая метафора. Новизны ей придает лишь то, думает он, что я котел без воды, та давно уже вся выкипела, так что я не взорвусь, а просто тресну. Читает жизнеописание мастера меча, Нагамицу из провинции Будзен: волосы и борода его, — описывает отшельника современник, — вечно всклокочены, взгляд безумный и отсутствующий, с людьми не говорит, разговаривает с собой в полный голос, общества бежит, поединки проводит безо всяких приличий, правил не соблюдает никаких, а однажды вместо меча взял с собой кусок весла, который обстругал, и проломил им голову благородному сопернику. Что-то это напоминает. Ну да, конечно же Пушкин. Пушкин, который Бессарабии выходил на дуэль с фуражкой — ну, или картузом, как вам будет угодно, — полной вишен, что показывало полное пренебрежение им дуэльным кодексом. Но и смертью. А пренебрежение смертью вполне вписывается в дуэльный кодекс, которым всегда пренебрегали эти двое. Так думает Лоринков. Волосы и борода его вечно всклокочены, взгляд безумный и отсутствующий, с людьми не говорит, разговаривает с собой в полный голос, общества бежит, приличий и правил не соблюдает. Молдавия стагнирует. Президент и мэр переругиваются, напоминая Лоринкову двух мартышек, ссорящихся на крепостной стене брошенного города. Бессарабцы, сплевывает Лоринков. Конечно, на асфальт. Собаки его боятся, обходят, такой сам загрызть может, думают опасливо собачьи стаи — трусливые, как и все стаи Бассарабии, — и ищут человека попроще. Днем писатель Лоринков приходит к могиле деда и долго глядит на памятник. Уходя, поднимает руку в прощании. От Солнца что-то сверкает на пальце. Кольцо, что ли. Желтое кольцо. «Брайт-елоу»


42

Здравствуйте, Иван Михайлович, говорят издалека прохожие, и приподнимают над головой шляпы. Уважают его. Заикин, прибывший в Бессарабию по контракту, — для выступления в местном цирке, да оставшийся здесь на долгие пятнадцать лет, — неторопливо кивает. Уважает себя. Крепкий мужчина в годах, с прекрасного цвета лицом, всегда аккуратно одетый, слегка даже щегольской, Заикин любит прогуливаться по улице от своего дома к проспекту Короля Михая, бывшему до румын проспектом императора Александра, и ставшему в независимой Молдавии проспектом Штефана Великого. Страсть к названиям. Заикин снисходительно относится к этой черте молдаван, ну, или бессарабских румын — как их не назови, люди-то одни, — он вообще к аборигенам ласков, в отличие от многих русских. Иван Михайлович! Право, не будете же вы утверждать… Не буду, говорит он, но неужели вы, сударыня, станете отрицать, что молдаване добры, кротки и трудолюбивы, а те черты характера их, кои принято осуждать, не что иное как признаки инфантильности этой детской, в сущности, нации. Молдаване и впрямь дети. Восхищенно глядят они на то, как Иван Заикин, подняв над головой штангу с десятью взрослыми мужчинами, легко вертит эту конструкцию над головой. Жонглирует гирями. Сваливает быка ударом кулака по лбу. Румыны аплодируют. Администрация, вся сплошь из Бухареста, состоит из образованных господ офицеров, — относятся к русским с прохладцей, но сочувственно, — в конце концов, это неплохие русские, которые пострадали от большевиков, и которые спасут нас от большевиков. Может быть. В 1930 году, конечно, в это верится уже не так, как в 1927. Иван Михайлович Заикин заходит в свой дом, — он глядит в окна квартиры писателя Лоринкова, которую тот снимал четыре года, когда еще не был женат, квартиру по улице Албишоара. Дом Заикина — на улице Заикина. Хорошо хоть эту не переименовали, думает писатель Лоринков, — что удивительно, учитывая страсть моих земляков к переименованиям. Названия порхают. Одна улица может за два года сменить до десяти названий. Молдаване, — словно дети, — искренне верят, что, если сменить вывеску, что-то изменится. Но улицу делает не название, а подметенный тротуар и отсутствие заплат на проезжей части, брезгливо думает Лоринков, излишне нетерпимый к своей инфантильной нации. Заикин улыбается. Человек гигантских размеров, Иван Михайлович с трудом умещается в аэроплане, на котором облетает окрестности Кишинева, — ведь он, помимо атлетики и борьбы, увлекается этим спортом будущего, авиаторством. В шлеме он великолепен. Дамы собираются посмотреть, как русский Геркулес, коротающий в Кишиневе дни в большевистском изгнании, усаживается в самолет. Какие ляжки! Иван Михайлович посмеивается. Он человек западных взглядов, либерал в том смысле, в каком либералом был Пушкин, поплевывающий вишневые косточки на жирную землю Бессарабии. Все пройдет. Все образуется, уверен Иван Михайлович, все будет хорошо, главное поменьше думать и говорить о политике, побольше заниматься физическими упражнениями, и интересоваться всем новым и прогрессивным. Авиацией, например. Геринг кивает. Лоринков жмет штангу. Иван Заикин садится в кафе под открытым небом, за зданием Благородного Собрания, которое нынче кинотеатр, а парк, в котором это кафе было, теперь парк Пушкина. Бюст поэта уже стоит. Заикин садится как раз так, чтобы видеть этот памятник — точную копию московского — и