а и скалится. Он только рад понести заслуженное наказание и очень огорчается, когда узнает, что его должны, — по законам военного времени, — повесить. Конечно, стращают. Можно ведь и женить, чего, собственно, Абасу и хочется: он не против просыпаться, глядя на кукурузное поле за селом, ходить по воду к ручью, где встретил девушку, жить здесь и умереть. Мартаноши празднуют. Свадьбу отмечают всем селом и полком, посаженным отцом молодых становится русский полковник — сраженный в Мунтении шальной пулей, — поручик Лазо досадует, но денщика прощает. Выдает жалование. Глиняная посуда глухо стучит. Сальные частушки и песенки, берущие свое начало — поясняет подвыпивший и вечно умничающий поручик Лазо — из древнего культа плодородия, господа. Невеста краснеет, а что там у Абаса под кожей, никто не знает. Эфиоп и молдаванка живут счастливо, пожалуй, даже чересчур, о чем каждую ночь счастливая супруга оповещает село криками и стонами, — такими, что от них даже небо дрожит. Стыд какой. Действительно, большой. Наверное, это девчонку и сгубило, думает село, когда Абас, — спустя семь лет, — остается вдовцом с тремя детьми, кучерявыми, но не черными, а просто очень смуглыми. Церковно-приходская книга толстеет. Священник села заносит в нее данные о свадьбах, рождениях, смертях, и крестинах, сельских праздниках. Листья желтеют. Обложка треплется. Ее меняют четыре раза, последний раз переплет изготовили из парчи, это богатые сельчане решили показать, что для церкви им ничего не жаль. Абаскины тоже. Состоятельное семейство, многочисленное, негров нет, но через поколение у детей Абаскиных — толстые негритянские губы, кучерявые волосы, сплющенные носы. Книга толстеет. Парча протирается, а в 1918 году ее протыкает штыком красногвардеец Лычко, тоже уроженец села, только из малочисленной, — украинской — части. Получай, религия. Получай, Бог, говорит спокойно и презрительно Лычко, и вынимает штык из старой сельской Библии, придерживая книгу сапогом, потому что лезвие застряло в пухлых старых листах. Ожесточенный сердцем. Жена и дети у него умерли — шестеро душ — в тяжелые времена, пока Лычко на фронте был, христарадничали, выжил только мальчишка, которого взяли к себе Абаскины. Благодарствую, кланяется красноармеец. Губы кривятся, и Абаскины видят, что солдат вроде как и не благодарствует, а вроде как даже и издевается. Хата горит. Красноармеец Лычко поджигает дома середняков, и старший Абаскин — большой кучерявый мужчина, — становится бездомным, собирает своих девять душ, садит в повозку, и едет в Бессарабию. По прабабушке мы из молдаван, объясняет он жене, стало быть, там нам и жить. За ним тянутся еще несколько семей. Село Мартаноши провожает их треском горящих изб. Хорошее было село, богатое. Прощай, Абаскин, говорит Лычко и спасибо за сына. Прощай, Лычко, говорит Абаскин и снимает шапку, зла не держи, а я тебя прощаю. Старший Абаскин умный человек, даром что крестьянин, и знает, почему рвануло. В 1872 году император Российской империи выписывает наградной лист на имя мещанина Могилевской губернии Тимофея Свириденко, шести лет. Как стало известно нам, оказавшись сиротой, в то время как отец его сражался за Отечество на русско-турецкой войне во славу России и во имя освобождения братских нам славянских народов, Тимофей схоронил мать, погибшую от лихорадки, отягченной недоеданием… Как стало известно нам, Тимофей проявил похвальное благоразумие, не ступив на путь преступный, а обращаясь лишь к обществу за помощью, и собирая подаяние со всех окрестных сел… Двухлетнюю же свою сестру Елизавету мещанин Тимофей Свириденко клал рядом с собакой, которая теплом тела своего не позволяла ребенку замерзнуть насмерть в землянке, вырытой руками Тимофей Свириденко… Молоком этой же суки маленький Тимофей кормил сестру в те дни, когда подаяния не удавалось собрать… По нашему разумению… Обеспечить Лизавету средствами на обучение в приюте для девиц, Тимофея же оформить… Осунувшийся мальчишка со сведенными голодом ребрами, двухлетний перепуганный щенок в человечьем обличье. Потрясающая история, господа! Взрослые старики. Сколько таких не дождались наградного листа, думает Свириденко, прикрепляя красный бант на грудь в 1917 году, и это он-то, на старости лет, почтенный человек, доктор, ставший всем этим благодаря императорской милости… Неблагодарная сволочь. Мартаноши трещат и пылают, как и при турках — а они сюда доходили — не горели. Красноармеец Лычко беснуется, и его отряд — мстители, кара Божья, шепчет сельский священник, — смотрят безучастно на командира. Сын плачет. Тятя, говорит он, ты странный. Нет, нет, сынок, говорит Лычко, дрожа. Успокаивается. Обессиленный, глядит на пустые улицы, идет ночевать в церковь, но не спится, так что он гладит голову сына, который лежит рядом. Организует колхоз. В 1937 году страшно голодают, зато в 1939 году каждый передовик получает по 10 подвод с зерном, и село захлебывается в вине и давится едой, наступает изобилие, но в 1941 году приходят немцы. Пять лет голода. Приходят наши. Плачут от радости. В село приезжает корреспондент, снимает на камеру. Грузовик, на нем трое мужчин, — это немецкие прихвостни, — на шеях у них веревки, другим концом привязаны к столбу. Грузовик трогается. Следующий кадр — трое жалких червей, изменивших советскому народу, болтаются на ветру Мартанош. Старший Лычко встречает сына, угнанного в Германию, но чудом там выжившего, и гладит голову мальчишки. Этот день Победы…. В 1947 году снова голод, и младший Лычко ловит в амбаре воробьев, в сеть попадают четырнадцать птиц, большая удача, но доносит отцу он всего семерых, остальных съел сам. Ничего, сынок. Вот тебе пять птичек, а отцу и двоих хватит. В 1949 году председатель колхоза Лычко получает поздравительную телеграмму от самого Сталина за успехи в сдаче зерна, так что в село подвозят продуктов. В 1951 снова голод, и Лычко просыпается от бормотания сына в углу хаты, — это он во сне — разобрать можно только слово «хлебушек». Мальчишка тощий, да и не мальчишка он давно уже, под сорок, так и не женился — малахольный, не вырос толком, голодал все время, лучше бы помер в детстве, думает иногда с досадой и жалостью отец… Председатель утром вышел на край села, где между кукурузным полем, — ни одного початка сейчас не было, — и кладбищем течет ручей. Здесь сто лет назад чернокожий Абаска, — денщик поручика Лазо, — увидел молдаванку и захотел остаться. Сел у воды. Поднял голову, шевелил губами. Кается, подумал сын бывшего сельского священника, не расстрелянного, но посидевшего свое — а чужого нам не надо, — глядя на председателя издалека. Покается, подумал Бог. Ошибались. Господи, сказал Лычко, ну что же ты, а. Ручей шумел. Господи, сказал председатель Лычко, когда мой сын наестся? Бог, вроде, сжалился. Какой-то год перетерпели, и уже после этого никогда не голодали, хлеба было вдоволь, кукурузы тоже — ее здесь задолго до Хрущева сажали, — так что село вновь разрослось. Приезжали молдаване. Искали церковно-приходскую книгу, разговаривали с местными, почтительно кланялись старому, — под девяносто уже, — председателю Лычко, похоронившему пятидесятилетнего сына. Тот сильно болел печенкой и все просил перед смертью покушать сала. Ну, отец и таскал, почти месяц, в кировоградскую больницу, так что сын голодным не умер. Наелся от пуза.
Красная площадь совсем даже не красная, она серая, в булыжниках, и идти по ним страшно неудобно, особенно Дедушке Четвертому, который носит туфли на каблуке в пятнадцать сантиметров. Невысокий щеголь. Такие туфли в МССР будут только у него, да еще и председателя республики, Ивана Бодюла. В 1993 году туфли продадут внуки дедушки Четвертого, — на вещевом рынке Кишинева на месте бывшего аэродрома, — чтобы купить продуктов. Пока туфли новые. Дедушка Четвертый стоит в костюме и молдавской шапке — кушме — и улыбается, за ним Красная площадь и Кремль, за ним великий советский народ и прекрасное будущее, за ним Система. Он преуспевает. Член Союза Писателей, почетный член Союза журналистов МССР, разъезжает Дедушка Четвертый по республике, словно вестник будущего, намек на грядущее. Здравствуйте, мы из газеты «Советская Молдавия», а заодно и по разнарядке на культурный вечер в вашем клубе, да отчего же нет, по стаканчику, конечно. От бутылки вина не болит голова, а болит у того, кто не пьет ничего, ха-ха. Молдавия жирует. Изобилие шестидесятых выплескивается через край, занося в квартиру Дедушки Четвертого горы еды, моря выпивки, — и в какую квартиру! Три комнаты! Два балкона! Стены сочатся вином, в двухсотлитровой ванной плещется ароматный суп с лучшими и свежими продуктами, на перилах в подъезде сушатся связки чеснока и лука, вместо штор висят отрезы ткани, подвал заполнен картофелем, морковью и луком, с люстр свисают окорока и колбасы, масло течет по пальцам, из крана брызжет молоко. Задыхаемся в еде. Мешки конфет. Вот что вспомнит позже Мама Вторая о детстве и об отце, который девочке был не рад, и все ждал, когда же у него появится наследник. А теперь тост! Дорогие друзья, говорит симпатичный, умеющий болтать молдаванчик — так позже охарактеризует Дедушку Четвертого с неприязнью Бабушка Третья, — давайте выпьем за дружбу народов. К примеру, я. Сын народов украинского и молдавского, румынского и гуцульского, а вот моя жена — украинская молдаванка, чей прапрадед был, представьте себе, эфиоп! Да-да. Азербайджанцы восторженно перешептываются. Эфиоп в предках это престижно и напоминает о Пушкине, хотя во всех остальных смыслах ему до Пушкина далеко, понимает Дедушка Четвертый, просматривая свои записи на четвертушках бумаги, — тех после его смерти найдут в ванной и кладовке больше трех тысяч четырехсот штук. Внук найдет. Командировки в Москву. Каждый год Дедушка Четвертый станет фотографироваться на Красной площади, которая вовсе никакая не Красная, а серая, особенно на черно-белой фотографии. Улыбается. Почти все одинаково на снимках, кроме того, что узел галстука съезжает набок все сильнее, и лысина на голове Дедушки Четвертого все больше и больше, но он не переживает. Кушма прикроет. Шапка это колорит и необходимая деталь, по этим приметам национальная интеллигенция из республик узнает друг друга без слов, когда встречается в Москве. Украинцам — косоворотки, молдаванам — кушмы, белорусам — что-нибудь с вышивкой, ну и так далее. Сестрам по серьгам. Дедушка Четвертый женат счастливо, супруга красива, глаза большие, черные. Потомок эфиопов! Правда, Дедушка Четвертый знает еще, что он перед выбором, и пора определяться: будет ли он чиновником от литературы или, собственно, литератором. В СССР разницы нет. Много лет позже писатель Лоринков прочитает в записях философа Галковского, что писатель был в СССР профессией, и, — вспомнив отца матери, — согласно кивнет головой. Но если на самом деле, то разница есть, и Дедушка Четвертый спрашивает себя, готов ли он променять одно на другое, ведь, безо всяких сомнений, кое-каким талантом он обладает. Не Пушкин, но… Остаться функционером, написать производственный роман-другой, зажиреть, отупеть… или все-таки писать по-настоящему? Даже вопрос какой-то… производственный. Так что все ясно. Все разрешается само. Семья растет. Буду писать в стол. Рождаются, — один за другим, — мальчики, и Дедушка Четвертый, с облегчением положившись на провидение, носится по МССР, — обменивает положительные репортажи о колхозах-