Сергей СнеговГаля
Как-то в осенний вечер 1951 года я пришел в ДИТР – дом инженерно-технических работников. Я часто там бывал. Танцы в зале меня не интересовали, но в вечерний ресторан, если заводились деньги, хаживал, а главным, что притягивало, была отличная библиотека – добрых полмиллиона томов. Все полмиллиона книг меня не влекли, но с тысячу я охотно бы присвоил. И еще в библиотеке были Аркашка Вермонт, остроумный неудачник, и Алексей Николаевич Гарри, бывший ординарец Котовского, бывший журналист, бывший озорник, ныне смирившийся (в поступках, но не в острословии).
Выйдя из библиотеки, я увидел на площадке свою лаборантку Марию Скобликову с какой-то молодой женщиной. Я и отдаленно не подозревал, что наступил поворотный пункт моей жизни, но не постеснялся бесцеремонно разглядывать Машину знакомую. Мне показалось, что создатель этой женщины не то просто торопился, не то драматически опаздывал с созданием: все нужные детали уже использованы, и надо конструировать из того, что попадается под руку. Она являла собой телесный образ схлеста противоположностей и собрания несовместимостей. Крупное тело одновременно поражало красиво прорисованной фигурой. Лицо – полное, даже не миловидное, скорей некрасивое, было озарено какой-то высшей женственностью. И очень приятен был голос – звучный и умный, я подчеркиваю это определение – умный, быстро и тактично разнообразивший интонации. Этот голос хотелось слушать.
У незнакомки были дела в библиотеке, она прошла туда. Маша объяснила мне, что разговаривала с женщиной, недавно приехавшей в Норильск.
– Зовут ее Галя Ленская. Двадцать три года. Устроилась не то библиотекаршей, не то бухгалтером. Играет в нашем народном театре, и все говорят – хорошо. Еще поет, и тоже хорошо. Жизнь сложилась неважная – муж, майор-финансист, пьет зверски. Она на материке терпела, а здесь не захотела. Не думаете ли поухаживать за ней, пока кто другой не прибрал к рукам?
– Не хочу, – сказал я. – Моя первая жена была из актрис, самая дорогая мне возлюбленная тоже. Теперь я и в театр не хожу. Хватило на всю остальную жизнь.
Ленская вскоре вышла из библиотеки. Она кивнула Маше и стала спускаться. Ходила она странно, слегка косолапя и покачиваясь. «Походка у тебя не богини», – вспомнил я строчку из сонета Шекспира. Но и в этой походке, далекой от величавого шествования и от резвого шага, было столько женственности, что я залюбовался. Она обернулась и нахмурилась, ей не понравилось мое вызывающее разглядывание.
– Меняю мнение, – сказал я. – Знакомьте меня с ней, Маша.
– Она близорукая, – честно предупредила Мария. – Сегодня я в первый раз увидела ее без очков.
– Самый хороший вариант. В меня влюбляются только близорукие женщины. Вероятно, по неспособности разглядеть мои недостатки. Достоинства выпячиваются, а на недостатки нужно острое зрение.
Мария пообещала на другой день познакомить меня с Галиной Ленской. И, естественно, обещания своего не выполнила. Впрочем, иного я от нее и не ждал. Она была из дальнозорких.
Настоящее знакомство совершилось в новогодний вечер. Мой друг Слава Никитин, выбравшись на волю, свято соблюдал ритуалы всех праздников. К тому же он недавно переселился из моей комнаты, где жил полгода после освобождения, в собственную квартиру. И хоть он с десяток раз отмечал радостное переселение возлияниями, упустить приход нового года, ничем не смочив горло, естественно, не мог. Для меня была припасена, тоже по обычаю, бутылка коньяка. Кроме того, стол уставили спиртом и шампанским, количества определялись по старому нашему с ним принципу: сколько каждый сможет одолеть и – на всякий случай – еще столько же. В отличие от меня, способного единоразово пить помногу и месяцы равнодушно проходить мимо тумбочки, где «киснул» спирт или «бродило» шампанское, Слава тогда пил и часто, и помногу, и не терпел у себя дома праздного «брожения» и «скисания». Правда, у него было и важное ограничение страсти к возлияниям – говорливая и придирчивая жена Клара и трое детишек. Слава был не только хорошим инженером на заводе, отличным – то есть умело нарушающим все запреты – зеком в лагере, но и недурным отцом: алкоголиком он так и не стал.
Гостей он пригласил точно по количеству стульев, какие имелись в квартирах, его и соседской по лестничной площадке. Среди гостей я увидел и Галю Ленскую, которая пришла с моим хорошим знакомым Осей Ковнацким – он в те дни подбирал к ней ключи. Конечно, Ося и не подумал меня с ней знакомить, но Клара, любившая сводить людей, подвела меня к ней. За столом Галя сидела между мной и Осей. Застолье шло нормально – много пили, много ели, много смеялись, пели и танцевали. И еще ублажали себя тостами за освобождение в наступающем году. Ибо все мы были свободными невольниками.
Этот печальный парадокс требует объяснения. В стране все больше набирали бег две кампании. В городах среди тех, кого мы называли «потомственными вольняшками», шалела борьба с космополитизмом – то есть в первую очередь с евреями, а также и с прочей интеллигенцией, подозреваемой в несочувствии сталинскому режиму. А лиц, осужденных в свое время по политическим статьям и освободившихся с паспортными ограничениями, снова забирали: на материке сажали повторно в тюрьмы, выискивали, нельзя ли прихлопнуть новым лагерным сроком, это легко удавалось – «материал» на каждого всегда имелся. А если срок не выплясывался, великодушно уводили в ссылку – как правило, бессрочную. Бессрочность мы понимали так: до смерти – либо твоей, что всего вероятней, либо смерти Сталина. А он стал до того легендарен, что воображался уже бессмертным. На XVIII съезде партии Лев Мехлис провозгласил: «Да живет вечно наш Сталин!» В трепе с Гумилевым. Штишевским и Витензом – с ними я был всего откровенней – я говорил, что титул «Ваше величество» отцу народов не личит, он явно выше всякого величия, а вот «Ваше бессмертие» отлично выразило бы его сокровенные пожелания самому себе.
В Норильске повторные кары совершались по особому сценарию. Норильск с его многочисленными заводами держался на специалистах. Я как-то слышал в 1945 году в магазинной очереди разговор двух женщин из породы вохровских жен. Одна, с негодованием поглядев на меня – явный бывший зек, – громко сказала подруге:
– Война закончилась. Скоро приедут офицеры и заменят всех инженеров.
Офицеры приехали, но инженеров не заменили – не те были офицеры. Пересажать всех бывших зеков в тюрьму было равносильно тяжкому удару по заводам и рудникам Норильска. Нашли другой выход. Часть «бывших» вывезли из Норильска в разные районы Красноярского края, но и там не сажали в тюрьмы на предмет пришивки нового срока, а просто «усаживали» в ссылку – на полуголодное либо впрямь голодное прозябание. Для сельских и лесных работ пожилые инженеры вряд ли годились.
Но большинство бывших остались в Норильске, в том числе и я. Нас вызывали в комендатуру, забирали паспорта и выдавали свидетельства о ссылке. Объяснение утешало простотой и милосердием: остаетесь в своих квартирах, с работы не увольняетесь, зарплату сохраняете, но если кто отдалится от места поселения на двенадцать километров – каторга сроком на двадцать лет по решению комендатуры, без нудной бюрократии вроде суда. Так что наслаждайтесь прежними благами, только далеко не прогуливайтесь. Нам, устрашенным слухами о тюрьмах, куда снова ввергали наших товарищей, и горькой участью сосланных в приенисейскую глушь, либеральное превращение вольного в ссыльного казалось редкой удачей. Мы весело называли проделанную с нами операцию «ссылкой без отрыва от производства». Но это, конечно, не мешало нам грустить о недавнем бытии вольного с паспортными запретами – как о счастье, которое было всего несколько лет и вот – испарилось. Мы были в положении бедняка, у которого в комнате жили коза, свинья, овца, и который нудил, что такое сообщество нетерпимо. А ему в жилище втолкнули еще и корову, и теперь он вспоминает о прежнем бескоровьем существовании как о райском блаженстве.
Ленская была из «потомственных вольняшек»: не сидели ни она, ни ее родители. Такую биографическую редкость оценили: ей, после того как она ушла от мужа, предоставили местечко в гостинице. И, особо выделяя идеологическую беспорочность, выбрали секретарем комсомольской организации. По всему, она должна была чураться ссыльных, как черт ладана. Но она стремилась к общению с интеллигентными людьми. Офицеры, нахлынувшие в Норильск, имели мало общего с воевавшими на фронте. Это все были кадровики охраны, служители СМЕРШа, мастера тыловых обысков и арестов – не та компания, какой взыскивала душа двадцатитрехлетней студентки. Так она совершила первое грехопадение – стала сдруживаться со ссыльными. Пьянки в компании ее мужа были ей нежеланны не только потому, что она вообще не любила пить, хоть и нелюбовь такая была. Дело дошло до полного разрыва с майором. Компания офицеров не стала ее компанией.
Итак, мы пили, ели и болтали. Чего-либо необычного пока не происходило. Потом Галю попросили спеть. Клара с восторгом шепнула мне: «Она поет – заслушаешься». Петь без аккомпанемента нелегко, Галя отказывалась – и, пожалуй, дольше, чем надо было. Слава настаивал: «Хватит ломаться!» Кто-то бодро провозгласил: «На поломку – пять минут». Галя начала петь. Голос был чистый, звучный. Она пела «Зюлейку-ханум», песенку из популярного тогда фильма «Аршин мал алан». Я не люблю легких песенок, в их легкости мне слышится что-то оскорбительное. Нас со всех сторон окружало искусство до того облегченное, что хотелось просто выть. Пастернак писал, что людям важней всего простота, но сложное им понятней. Я был из тех, кто жаждал сложности.
В общем, мне понравился голос певицы, но не ее репертуар. Я похвалил, но остался равнодушен. Галя, ободренная хвалой слушателей – все, кроме меня, порадовались любовным успехам Зюлейки, – запела «Над широкой рекой опустился сиреневый вечер». Я часто слышал эту песенку, простенькую хорошей, не оскорбительной простотой, но никогда она не захватывала меня. Я, конечно, сочувствовал страданиям девушки, глядящей из окна, как ее любимый, веселый и нарядный, идет на свидание к другой. И, естественно, понимал, что этой, обойденной, поющей о своем горе, страстно хочетс